болезненны, если не смертельны. С той поры и довелось женщинам приходить на помощь. Мужчины привыкли к такому ласковому покровительству и как-то перестали замечать, что перед ударами судьбы женщины так же беззащитны, как и они сами, потому что судьба - это то, что стоит надо всем и ближе всего соприкасается с жизнью человеческой, где неразлучно переплетены рождение и смерть, боль и счастье, зло и добро, кара я милосердие. Жалеть, помогать, сочувствовать, ожидать мужчину измученного, разбитого, отчаявшегося, чтобы утешить, приложить добрые, теплые руки ко лбу, обнять, приголубить - это стало призванием женщины, ее предназначением на земле и на небе, и мужчины охотно принимали женское доброе заступничество (в средневековье существовал обычай, по которому девственница могла спасти от смерти обреченного, обвенчавшись с ним под виселицей или у плахи) и даже узаконили его, создав целые священные культы Матери-заступницы, а души свои наполнив неисчерпаемыми запасами эгоизма.
Что ж, Твердохлебу тоже хотелось побыть эгоистом. Может быть, впервые в жизни, но захотелось. Привыкший все взвешивать правом, он не думал сейчас ни о каком праве, он устал завоевывать справедливость для других, все для других, никогда не заботясь о себе. Погруженный в грязный человеческий омут, устав от созерцания преступлений, Твердохлеб, как никогда, возжелал чистоты если и не от самого себя (не находил в себе достаточно животворных родников), то хотя бы рядом с собой. Понимал, что это эгоистично, что он не имеет на это никаких прав, но разве желание согласовывается с правами? Они могут подчиняться им, склонять перед их суровостью свои хрупкие фигуры, но все равно продолжают жить, как трава под снегом, да только и ждут ласкового солнца, которое растопит холодную кору земли. Казнюсь, мучаюсь... но не каюсь!.. Даже гений, даже гений мог так сказать!
И все же чувство порядочности удерживало Твердохлеба от безрассудных поступков, несколько дней он старался не думать о Наталке, а когда образ ее возникал перед ним и когда сердце у него в груди болезненно сжималось, он нападал на себя: чего ты пристаешь к этой девушке!
А у самого уже вызревал план не ждать звонка, не быть беспомощной жертвой, а проявить смелость, находчивость, твердость в поведении, в интересах следствия (а как же!) пойти к Наталке на депутатский прием, просидеть возле нее целый день, слушая, что ей говорят избиратели, что она им отвечает. Наталка представляет коллектив 'Импульса' в горсовете, рабочие знают, что в объединении ведется следствие, к Твердохлебу придет не каждый, а к своему депутату могут прийти. Ну-ну, следствие с помощью депутата? Что-то новое в юридической практике! Интересно, что запоет Савочка, услышав о таком 'новаторстве'?
И снова чуткая душа Наталки вовремя уловила тревожные волны Твердохлебовой взволнованности, и она позвонила ему, не дожидаясь, пока его удрученное состояние достигнет критических пределов.
- Это я, - сказала она.
Оцепенев у трубки, он не мог произнести ни звука.
- Вы меня слышите?
- Слышу, - произнес Твердохлеб чужим голосом.
- Что с вами? Вы не больны?
- Я просто... в отчаянии...
- Что-то случилось?
- Был в отчаянии... Но теперь... Ваш звонок...
- А-а, звонок, - она засмеялась. - А я позвонила спросить: вы в оперу ходите?
- В оперу?
Если бы это спросил кто-то другой, он бы сказал: 'А что там делать?' Его простой натуре благоговение было чуждо, а там нужно благоговеть до последней ноты. Теща, разумеется, просветила своего зятя, и Твердохлеб выучил чуть ли не весь репертуар знаменитой Киевской оперы. Цепкая его память схватывала все в этом позолоченном мире нескончаемого праздника, стихии звуков, красок, ритмов жизни, ее торжественности и тревожности, он мог теперь легко поддерживать разговор с Мальвиной Витольдовной, жонглировать терминами, называть имена. Но пока мозг напрягался, чтобы не осрамить своего обладателя, душа его спала, и у Твердохлеба часто возникала мысль, что люди только делают вид, будто так глубинно проникают в сущность музыки, а в действительности все такие, как он. А может, он пугался музыки неосознанно, потому что по-настоящему любить ее могли только безнадежно одинокие люди, а он не хотел признавать своего одиночества.
Наталке он ответил бодро:
- Между прочим, по части оперы я знаток.
- А у меня есть билет, - сообщила она, и Твердохлеб попытался представить себе выражение Наталкиного лица. Ничего у него не вышло: не хватило опыта. Но нужно было что-то говорить, чтобы как можно дольше слышать этот голос, своенравный, но и обнадеживающий, непослушный, но и добрый.
- Билеты?
- Представьте себе: два!
Можно играть, можно заигрывать. Последнее отпадает. Вот сейчас она, вволю наигравшись, сообщит, что идет в оперу с той самой подругой, которая ждала ее тогда возле прокуратуры, или с мифической теткой Мелашкой.
- А что там у них? - вяло поинтересовался Твердохлеб.
- Премьера 'Травиаты'.
- Какая там премьера! Она идет у них уже полвека!
- Новая молодая певица. А с ней будет петь наш знаменитый баритон.
Твердохлеб знал этого баритона. Хорошо пел, но не избежал конфликта с законом за спекуляцию 'Волгами'. Кажется, перепродал их штук семь. Пришлось переехать в другой город. Теперь прибыл на гастроли.
Наталке надоело сопение Твердохлеба у трубки, она, возможно, даже топнула раздраженно ногой:
- Так вы идете или нет?
- Но ведь меня никто не приглашает.
- Я приглашаю! Вам этого мало?
- Я даже мечтать о таком не мог.
- Так помечтайте. А в субботу я вас жду возле театра...
В субботу Твердохлеб работал. Но не ночью же! Ну, дома как-то можно объяснить, хотя, правду говоря, никто не требует от него никаких объяснений и его жизнь все дальше и дальше загоняется в колею параллельных сосуществований с Мальвиной. В оперу следовало бы соответственно одеться, но Твердохлеб так и пошел в своем помятом костюме и стоптанных туфлях, правда, надел белую рубашку и новый галстук.
Сентябрьский вечер, как всегда в Киеве, был теплый, женщины шли в театр, одетые по-летнему, так что Твердохлеб надеялся увидеть Наталку в каком-то из ее безрукавных ярких платьев, но его взгляд напрасно скользил по голоруким и тонкоруким. Может, очередная ее шутка? Назначила встречу, а сама не придет? Но не успел он по-настоящему встревожиться, как что-то прикоснулось к его локтю, Твердохлеб оглянулся и оторопел. Наталка не Наталка, она и не она, ее глаза, волосы, ее маленькое радостное личико, а одета, как иные киевские дамы, в импортный костюм, во что-то финско-японское или французско- фээргевское, в стандартную униформу конфекционной моды, которая лишает женщин и тела, и духа, превращая их в какие-то импортные тени, в символы некоего достатка и удачливости. От тещи он научился понимать высокую науку женского умения одеваться. Теща считала, что женский костюм только для работы или на рынок. В театр - исключительно платье, и только праздничное! Мальвина тоже умела одеваться, и теперь, чтобы отогнать от себя эти неуместные сравнения, Твердохлеб поторопился улыбнуться Наталке, но получилось это так бледно и вымученно, что она встревожилась:
- Что с вами? Вы не больны?
- Нет-нет, я в порядке. Боялся, что вас не будет.
Теперь он уже понял: костюм поразил его не сам по себе, а принес предчувствие какой-то тревоги или несчастья. Может, Наталка нарочно надела его, чтобы подчеркнуть тот непреодолимый барьер, который стоит между ними и который не сможет устранить никто и ничто: возраст, положение, образование, профессия... Твердохлеб - свои стоптанные туфли, Наталка - костюм для президиума. И словно в подтверждение его страхов, и здесь перед театром, и в фойе, куда они вплыли в потоке праздничных людей, то и дело звучало: