- У тебя много детей?
- К сожалению, только чужие. Случайно забрел в детский садик и стал как бы их дедушкой Панасом[14]...
- Может, и мне расскажешь об этих негорюйчиках?
- Ты ведь не ребенок.
- А кто знает? Так ты как - на метро? Потому что мне трамваем.
Она сделала движение, чтобы высвободить руку, но Твердохлеб придержал ее локоть.
- Почему ты не хочешь, чтобы я тебя проводил к этой вашей гостинке? Хотя бы узнать, где она...
- Зачем? Это не туристический объект.
- Уже поздно. Могут хулиганы...
- Хулиганы? Получат по мордасам! Сколько ездим со второй смены последним трамваем - и ничего! Садись в метро, а я на трамвай...
- И это все, Наталья?
- А что тебе еще? Я позвоню.
- Когда?
- Как смогу...
Что ж это я делаю? Что со мной происходит? Выйдя из метро на Крещатике, Твердохлеб отправился пешком вверх по улице Свердлова, минуя Золотые ворота, окунулся в глубину улицы Ярославов Вал. Одинокий человек в ночном дождливом Киеве. Дождем рыдает город... Беспредельная безымянность человека на этих каменных улицах, среди высоких каменных домов. Так можно бродить целую ночь (может, и всю жизнь?), перемеривать километры тысяч киевских улиц, ослепительно освещенных и совсем темных, загрохоченных машинами и тихих, и впечатление такое, будто ты умер или умираешь, вокруг неистовое движение, еще более неистовые звуки, а ты немой, покинутый, безнадежно обессиленный, и никто не остановится, не спросит, не поможет, не спасет. Врачу - исцелися сам! Что ж это я делаю? Как могу себе позволить? Наша жизнь вроде песчаного карьера, грабить который может кто угодно, а ты хочешь грабить сам себя. А в чем смысл такого грабежа? Он не знал, к какому берегу пристать. Старый пусть и неприветливый, собственно, чужой и холодный для него, тем не менее успокаивает надежностью, устойчивостью, бестревожностью, а новый - там все неопределенно, зыбко, дразняще, угрожающе. И все же... и все же... Отказ от любви, холодное превосходство, с которым он, пренебрегая зовом жизни, хочет идти бесконечным путем отречений и какой-то холодной справедливости, - чем все это кончится? Еще большим одиночеством, чем он имел в гнезде Ольжичей-Предславских, или же позорным падением, дрожью и стоном души да раскаянием, раскаянием, ибо невозможно без человеческого тепла, без любви.
Кому он мог довериться? С кем поговорить откровенно?
Проходил мимо детского садика Валеры. Простые детские души поддержали бы дядю Твердюню. Нет никого. Закрыто. Темно.
Он шел дальше. Начался консульский квартал, машины проплывали тут слабо и редко, тишина, респектабельность, и в этой тишине Твердохлебом овладело вдруг сумасшедшее желание явиться вот так, из дождя и ночи, из своего одиночества и отчаяния, на квартиру к Савочке и покаяться, или заклеймить себя, или... Как в речи князя Урусова в защиту мещанки Дмитриевой против воинского начальника Кострубо-Карицкого, принудившего ее к вытравлению плода: 'Склоните его гордую голову под железное ярмо равенства и закона!'
Может быть, такая дурацкая мысль не возникла бы у Твердохлеба, но он как раз приближался к дому, где находилась квартира Савочки. Тоже на Львовской площади, как и у Ольжичей-Предславских, только с другой стороны, на Ярославовом Валу, а Ольжичи жили за рвом.
Савочки еще тогда тут не было. В реестр Савочкиных пристанищ эта квартира вписана совсем недавно. В ней многие десятилетия (еще с довоенных времен) проживало некое медицинское светило (не по Мальвининой специальности), и оно славилось не так своими знаниями и достоинствами, как тем, что имело в своем помещении настоящего Брейгеля (величиной с две ладони, зато настоящий!) и кушетку-рекамье, на которой лежал Наполеон во время своего похода в Россию. Не установлено, правда, когда именно лежал: тогда ли, когда шел на Москву, или когда драпал оттуда, - но кушетка была знатная, и во время оккупации на ней будто бы даже любил сидеть фашистский комендант Киева и сидя любовался Брейгелем. Светило жил еще долго после войны, а когда умер, горсовет никак не мог распорядиться такой большой квартирой, пока не произошло вселение в нее Савочки. Собственно, она не вселилась, а перепорхнула, поскольку именно так следует назвать тот беспрерывный процесс смены своих местопребываний, этой 'охоты к перемене мест', которая заставляла Савочку порхать по всему Киеву, жить на всех бульварах и шоссе, вверху и внизу, в старых и новых кварталах, в высотных домах и коттеджах. Принцип был такой: каждая новая квартира лучше и больше, чем предыдущая. Еще один принцип: не допустить, чтобы у кого-либо из подчиненных квартира была больше, нежели у начальника, то есть у Савочки.
С этой квартирой на Львовской площади осуществилась мечта Савочки превзойти самого Ольжича- Предславского, то есть и своего подчиненного следователя Твердохлеба Федора Петровича.
На что только тратятся попусту человеческие усилия?
Какой метод помогал Савочке в этих порханиях? Самый простой. Неутомимое хождение по начальству. Начинать с секретарш. 'Я знаю, что женщины ненавидят друг друга, но разве я женщина? Разве женщина может быть прокурором?' Секретарша говорила начальству: 'Эта Феодосия Савична такая симпатичная!' Начальство впускало Савочку. Не для дела, не для прошений, а так... И что же? Строгая прокурорша, ходячий кодекс, трибунальство? Да боже упаси! Море простодушия, демократического придурства, по- свойски придерживает начальство за локоть (чуть повыше, чем сатана бога), посмеивается, шепчет на ушко. И не о какой-то там квартире, не о собственной нужде, не о хлопотах и скучных обязанностях, а так: анекдотик, сплетенка, то да се... Слыхали, что в Австралии двухлетняя девочка взяла в рот ядовитую змею и откусила ей голову? Змея сдохла, а девочке - хоть бы что! Хи-хи-хи!.. А слышали, что если свинью пять раз в неделю гонять по восемь километров, то она станет совсем не похожей на символ обжорства, жадности и лени? Хо-хо-хо... И начальство тоже смеялось и говорило еще более высокому начальству: 'Ах, какая приятная личность эта Феодосия Савична! Как бы ей помочь там с квартирой?' А высшее начальство, которое тоже имело честь слышать Савочку, важно так приговаривало: 'Феодосия Савична? А почему же? Можно и помочь. Нужно помогать такому человеку!'
И справлялось очередное новоселье. Приглашались сослуживцы. Всегда было множество друзей. Бывшие комсомольские работники, юристы, агрономы, журналисты, был даже 'организатор кинопроизводства', то есть человек, который организовывал массовки на киносъемках и хвастался тем, что мог в свое время 'организовать' для какой-то картины весь Черноморский флот. И все это были мужчины. Женщин - ни одной, кроме Савочкиной свекрови, которую приходилось терпеть ради 'количества прописанных' при очередном перепархивании.
На последнем новоселье Твердохлеб, ясное дело, был среди самых почетных гостей, ему показывали то, что посторонним и не показывают, хотели ошеломить размерами, объемами, масштабами, и хотя обстановочка в квартире поражала бедностью (ну какие ж там доходы у Савочки!) и, откровенно говоря, запущенностью, но самое жилье потрясало.
Думал ли тогда Твердохлеб, что это новоселье, смотрины Савочкиной квартиры, их соседство - все переплетется именно так, чтобы в эту тревожную для него ночь толкнуть его на поступок крайне нерасчетливый?
А какие поступки следует считать расчетливыми?
Забыв, который час, не обращая внимания на тишину в подъезде и во всем доме, тишину и сон, Твердохлеб поднялся по мраморным (правда, выщербленным, как зубы у старого человека) ступенькам, узнал высокие двери, нажал на кнопку звонка. 'Назло надменному соседу'. Назло.
Ему открыл муж Савочки, то есть Феодосии Савичны. Худой, костистый, чем-то похожий на Тещиного Брата, он стоял на пороге в довольно странном халате (голые ноги торчали из-под халата, как две сухие палки), хлопал бесцветными глазами, глядя на Твердохлеба, не знал, что ему говорить, о чем спрашивать.
- Вы к нам? - наконец выдавил он из себя, смешно чеканя каждое слово и каждый звук, словно диктор в радиовестнике РАТАУ.
Нечиталюк посмеивался, что муж у Савочки исполняет роль, отведенную обычно женщинам, -