даже вельможность ставится в прямую зависимость от умения владеть оружием.
Самый младший из гостей, собственно, такой, как и я, не удержался, подбежал ко мне, раскинул в восторге руки, будто хотел обнять меня и моего коня, закричал:
- Еши ёк, еши ёк!
Был он жилистым, высоким, длинноруким, легко дотянулся до моей правой руки, дергал ее так, будто хотел стащить меня на землю, приговаривал:
- Ты для меня еши кардаш, потому что ты еши ёк! Это говорит тебе сам Бекташ, который умеет рубить людей, как капусту, но не может сравниться в своем умении с тобой, о джавур!
Лишь тогда взглянул я на этого Бекташа и увидел, что он в грубом янычарском плаще, а пучок перьев на его высокой шапке удерживается золотым обручем - знаком храбрости и заслуг. Молодой убийца, но уже заслужил почет то ли у старого султана Ахмеда, то ли у бешеного Ибрагима.
Он все еще продолжал сжимать мою руку, и я, вымученно улыбаясь, сквозь пот и изнеможение, впервые смог ощутить на этой земле хоть чью-то благосклонность. И даже тогда, когда Бекташ, впоследствии став всемогущим янычарским агой, как ни странно, будет помогать в моих великих намерениях. Но это еще должно было быть или не быть, а тем временем после того случая капудан-паша явил ко мне свою милость, приблизил к себе, брал для бесед с чужеземцами, возил много раз на море, велел начать сношения о моем выкупе, сначала чуть ли не с самим королем, а когда из этого ничего не вышло, то деньги взяли у моей матери, и через два года я был отпущен уже словно бы и не как раб, а как приближенный человек турецкого адмирала, чуть ли не его друг и кардаш молодого янычара Бекташа. В плаваниях наших по морю, когда ничто не скрывалось уже от моего зоркого глаза (потом это мне пригодится!), капудан-паша пробовал как бы оправдаться передо мною, уверяя, будто я был его совестью или судьей. Все свалил на султана, таинственного, недоступного, всемогущего и неправедного. Если бы не султан - и они все были бы не такими, и мир знал бы их людьми мягкими, мудрыми, богобоязненными, чадолюбивыми, ибо кто же они на самом деле? Поэты, мечтатели, странствующие суфии, заботятся лишь о жизни небесной, а земную свою плоть истолковывают так, что, получив маленький коржик, она думает, будто обрела тысячу гурий, а все их устремления - к аллаху, о котором поэт сказал:
И когда я посылаю тебе поклон - этот поклон ты.
И когда я посылаю тебе молитву - эта молитва ты.
И получается, что они рабы не аллаха, а султана, который может позвать любого из них в любое время и спросить: 'Ты мой раб?' - 'Да, высокий повелитель земли и неба'. - 'Я могу делать с тобой что захочу - убить или оставить в живых?' - 'Да, ваше величество, воля ваша'. Ибо что может простой смертный? Для правоверного каждое место - мечеть, каждый день его пятница, все месяцы его рамазан, то есть время поста и молитвенного бдения, а каждый султан - тень аллаха на земле, ведь сказано же в коране: 'Мы возвысили одних степенями над другими, чтобы одни из них брали других в услужение'.
Я внимательно слушал капудан-пашу, не забывая, что был рабом его, хотя и доверенным, еще помнил о своей молодости, хотя вместе с тем, видимо, были и преимущества над вельможным турком в образованности, но знания мои не смыкались и не перекрещивались почти нигде и никак с опытом и знаниями паши, за которым стояли загадочные тысячелетия Востока с его мудростью, часто недоступной для непосвященных, запутанной и приторно-жестокой. Собственно, у каждого народа есть своя ложь, в которую люди свято веруют. И может ли кто-нибудь хвалиться, что он идет путем праведным? До султана мне было далеко, лишь издали через залив, на самом краю Стамбула видел я султанские дворцы Топ-капы, султан был или не был, а империя его катилась, будто гигантский железный воз, наполненный камнями для тяжести, и раздавливала колесами все, что встречалось на пути, и остановить эту колесницу смерти уже не могли ни люди, ни дьяволы, а навстречу османской колеснице неудержимым потоком катились запускаемые со всех сторон большими и меньшими властелинами еще и свои колесницы, и простой человек метался среди этих угроз и смертей и уже не имел надежды спасти ни тело, ни душу, ни веру свою.
Человека, который пообещал бы людям спасение, могли поставить над всеми богами. Но откуда бы взялся такой человек?
Тогда моя образованность еще не стала мудростью, смерть отца, позорное отступление из-под Цецоры, скитания по горам и лесам молдавским, беспорядочные переправы через многочисленные реки, потом неволя тяжкая и унизительная и прозябание стамбульское среди рабов бессловесных - все это камнем легло на молодую мою душу, душа барахталась изо всех сил и криком кричала, жаждала одного лишь: жить! А жизнь для меня сосредоточилась в воспоминании о маленькой тонконогой девочке на зеленом спорыше у боковой стены хаты. Ганна!
Возвратившись, нашел ее, узнал и не узнал, потому что стала уже расцветшей женщиной, хотя и сохранила в себе давнишнюю, еще детскую хрупкость и просветленность[9] . Помнила меня (хотя, может быть, и не того), но и не ожидала меня, ибо в свое время стала мужней женой, родила двух дочурок, а потом овдовела, что уже никого не удивляло на скорбной нашей земле. Я протолкался в Переяславе всю неделю, не зная, как подступиться к Ганне, потому что уже решил не уезжать отсюда без нее.
А сердце вновь в бегах! Куда сбежало? К Ганне!
Известно, что оно стремится к этой панне
Всего охотнее. Ей приказать бы строго
Бродягу этого сейчас же гнать с порога.
Пойду на поиски. Но вдруг у панны этой
Застряну сам? Как быть, Венера, посоветуй!
(Кохановский Ян. О Ганне. Перевод Л.Мартынова.)
Потом, наконец, была ночь в травах над Трубежом, горькие губы Ганны, тревожный шепот: 'Что ты делаешь, бесстыжий! Что ты де...'
Говорят, бог благословит того, кто возьмет вдову во время войны. А поскольку земля моя никогда из войны не выходила, суждено было брать только вдов. Для меня это была Ганна. Ганна, Ганна! Воспоминания болезненные и сладкие. Бросал ее, возвращался, снова бросал. Все в походах и скитаниях, в молодечестве и в прислужничестве - и так половина жизни. Пчелу пасечник не оставит без присмотра, хлебороб нивку не запустит, а я жену свою оставлял и оставлял, убегал от нее то в степь, то на море, то против орды, то против турка, то к королю, то к королятам, ветрами упивался, дождями умывался, и дороги стлались передо мной, будто женские косы. Уже родила Ганна мне сына Тимоша и дочь Катрю, уже и второго сына Юрася подарила, а я все не мог остановиться на долгое время в своем доме. Гнало меня дальше и дальше, кидало туда и сюда, и не было спасения: весь мир стал бездомным и бесприютным. Люди сорвались с мест и покатились по земле, будто перекати-поле, вечный поход, вечный побег, блуждания и страдания, порой казалось им; что придерживаются каких-то дорог, находят пути в безвесть, а на самом деле шли по долинам рек, через заросли терна, подальше от буераков, с попутным ветром, по бездорожью, под солнцем и звездами, среди могил и холмов, спасали свое тело или душу свою - кто же это знал? - погибали, как птицы в перелетах, и никто не замечал их смерти, не плакал над ними: они странствовали незамеченными, не по дорогам, а по извечным шляхам нужды и горя, и у каждого на правом плече был ангел, а на левом дьявол, и уже этим двум силам надлежало драться за душу грешную и несчастную.
4
Почему я думал обо всем этом по пути в Краков, думал именно в это время, в возрасте далеко не молодом, собственно на склоне лет своих? Наверное, не мог бы признаться и на Страшном суде. Меня бросало в жар от малейшей попытки быть искренним перед самим собой, загонял назад в душу все то, что скулило, рыдало, гремело, ломая и разрушая все вокруг, и меня самого тоже.
Считал когда-то, что ничто на этом свете не повторяется, кроме несчастий и горя, а теперь с ужасом убедился, что повторяется самое сокровенное, и причем угрожающим образом. Моя Ганна, которая до сих пор еще возникала в воспоминаниях маленькой девочкой на углу переяславской сомковской хаты, и эта Реня, маленькая дочурка несчастной пани Раины, невинное дитя, которое я спас от оскверняющих взглядов в Переяславе. Поначалу я не улавливал между двумя этими видениями никакой связи, ничего общего, кроме