себя в душе виновным и знал, что я должен не гневаться на своих близких, а всячески очищаться в раскаянии, хотя и не умел этого делать.
Я сидел за столом то с книгой, то с бандурой, то в задумчивости и печали, не зная, куда себя девать, а то брал восьмиугольную смарагдовую тафлю, давний подарок моего стамбульского товарища Бекташа, ставил этот смарагд перед глазами, всматривался в него, рассматривал мир и его прошлое.
А тем временем легонькая девочка, присев возле печки, тоненькими ручонками бросала в огонь тяжелые поленья, огонь жадно гоготал и хохотал, из дикой стихии пламени вырывалось что-то словно бы живое: загубленные души, утомленные голоса, непровозглашенные речи, будто клич мужества и гордости, жажда деяний и добра, нестареющей страсти, величия и красы. Что есть краса и что есть истина, кроме этой девушки, ее привлекательности и нежности?
Вижу ее нежную шею в широком вырезе вышитой (может, Ганной!) сорочки, высокую бровь над серым глазом, что мог бы просветить не только те миры, которые я тщетно пытался рассмотреть сквозь свой смарагд, а даже тяжелый непрозрачный камень и мою старую изболевшуюся душу.
Ах, если бы мир стал таким прозрачным, чтобы сквозь него можно было увидеть грядущее и тот берег, где тебя ждет счастье. Вместо этого клубы туч обступают все плотнее и плотнее, пелена темноты, отчаяние и немощь гнетут тебя. Внезапно я осознаю, что уже обеими ногами стою на пороге старости, а Матронка только еще входит в жизнь, только еще присматривается к ней своими чистыми глазами из-под высоких бровей, и, наверное, вельми удивляется, не видя ничего, кроме грузного старого человека с обвисшими усами, похожего на мокрого волка, хмурого, порой неистового в своем непостижимом гневе, и в своих капризах, и в своих бесконечных странствиях.
И тогда нежданно и негаданно для самого себя я рассказываю Матронке, как молодым, когда мне было столько лет, сколько ей ныне (а это ведь так мало!), был лунатиком. И не в коллегии Львовской, потому что там отцы-наставники своими молитвами отпугивали дьяволов, а уже потом, когда ходил с отцом среди охочих казаков молодых. Не брала меня усталость после многодневных переходов, и, когда все засыпали мертвецким сном, я блуждал по табору ночами, прижимая к груди седло, наступал на спящих, спотыкался о лежащих коней, падал там и пробуждался утром, удивляясь, какая сила меня туда занесла. Потом научился слышать сквозь сон и обходил все преграды, управляясь слухом или какими-то таинственными чувствами (ведь глаза у меня были закрыты и мозг уснувший). Так забредал в степь или в лес и просыпался где-нибудь в буераке, на берегу ручья или даже на дереве. Вылечился от этой странной немощи в Стамбуле, может, потому, что неверным вряд ли и известна была такая болезнь, а может, потому, что не со мной все это было, а с моим побратимом - писарем Самийлом или еще с кем-то. Наверное, когда я умру, дух мой тоже не успокоится, как когда-то тело, и будет летать по всей земле нашей, останавливаясь то там, то там, то в Киеве, то в Чигирине, то в Субботове, то на хуторе Жуки, то в Гадяче, всюду, где будет пробуждаться память, эта властительница людских деяний, эта равнодушная регистраторша людских поступков и грехов, всемогущая распорядительница наших поступков, великая царица вечности, обладательница бездны небытия.
Напуганно и доверчиво поворачивалось ко мне личико, такое маленькое, что, казалось, накрыл бы его своей тяжелой ладонью, как теплую птичку, однако нет же - сила в нем непостижимая и обезоруживает тебя, будто величайшее могущество. Такое лицо не стареет, и не умирает никогда, и будет жить в моей памяти вечно, а когда угаснет мое сознание, тогда останется память о памяти, и будет длиться это вечно, ведь так мне хочется, а известно, что воля человека - сильнее смерти и небытия.
Я готов был заплатить за это личико всеми сокровищами земли, доступными мне и недоступными, - поставлено оно предо мной, как всемогущество природы, дань же природе, оплачиваемая темной страстью, не греховна и не унизительна, если она озарена ореолом любовной жертвенности и очистительного покаяния.
Но слова раскаяния замирали на моих устах, как только я слышал ее тихий и в то же время настойчивый голос:
- Батько, когда же повезете меня куда-нибудь?
- Куда же тебя повезти, дитя мое?
- Разве я знаю? В Варшаву, а может, еще дальше!
- До Варшавы далеко.
- Тогда хотя бы в Киев.
- В Киев? Ох, не знаю, не знаю. Повезу тебя в Чигирин.
- В Чигирин? А что - Чигирин? Это же так близко, батько!
Она улучила минуту, когда мы были одни, и оказалась возле меня, прижималась ко мне своим гибким телом, окутывала меня шепотом, ластилась и соблазняла.
- Батько, повезите, я так уже истомилась...
- Чигирин, - прошептал я ей. - Чигирин, Матронка милая...
Может, она и соглашалась, а может, хотела от меня чего-то невиданного, потому что обняла своими тонкими руками мою твердую шею и попросила изнеможенно и бессильно:
- Поцелуйте меня, батько.
И, не расправляя свои обвислые усы, не умея избавиться от мрачной тяжести, я поцеловал ее в молодые уста и не мог оторваться от нее, когда же оторвался, увидел в отблесках пламени таинственную улыбку на ее лице. Что она обещала миру и мне? Что таилось в этой улыбке?
Я ошалел от любви. И это в пятьдесят лет!
10
Судьба не баловала меня лаской. Если людей дорогих мне и верных я должен был до поры до времени скрывать от всего света, то с теми, кто, может быть, достоин был презрения, вынужден был и дальше иметь дело, чуть ли не бросаясь в объятия.
В начале марта следующего года (1646) прибыл из Варшавы в Киев тайный посланец королевский, староста ложминский и маршалок прошлогоднего сейма Гиероним Радзиевский, имевший при себе письмо к казацким старшинам, и каждого из перечисленных в том письме отдельно вызывал в Киев с предписанием дороги еще дальшей.
Снова прощался я с родными и с Субботовым, не ведая того, что ждет это мое тихое жилище, где у меня было столько счастья и где несчастье вырастало незаметно и враждебно, может вызванное мною самим, моей нерассудительностью и чрезмерной буйностью души, которая не успокаивалась с годами, а словно бы набирала силы и самозабвения.
В Киеве я оказался вместе с есаулом генеральным Иваном Барабашом, есаулом войсковым переяславским Ильяшом Караимовичем, есаулами полковыми Романом Пештой и Яцком Клишей, писарем войсковым Иваном Нестеренко, панами весьма солидными по сравнению с моим сотниковским достоинством, так что приходилось немало удивляться и им, и пану Радзиевскому, только я не удивился: королевским письмом всех нас вызывали в Варшаву, куда я, можно сказать, проложил казацкую дорогу, а теперь эти старшины должны были бы ее укрепить - это уж как там получится.
Радзиевский, хотя и действовал от имени короля, не забывал напоминать про вольности шляхетские, повторяя, что Речь Посполитая готова потерять приязнь с кем угодно, но не потерпит диктаторства; нам такие слова казались приятными, потому что считали себя прежде всего людьми свободными от рождения и по обычаю предковскому, а уж потом - королевскими поддаными, но пан Радзиевский не забыл напомнить, что одно дело - вольности шляхетские, а совсем другое - казацкое своеволие.
В дальнейшем, когда Гиероним Радзиевский, став уже подканцлером коронным, рассорится с королем и убежит в Швецию, его будут сравнивать со мной. Дескать, пан Радзиевский не был изменником отчизны, он изменил лишь королю и мстил ему так, как Хмельницкий мстил польским панам. Но с кем тогда не станут меня сравнивать! Жаль говорить!
Вышло так, что приближались мы к Варшаве одновременно с новой королевой. Королева приплыла в Гданьск еще поздней осенью, король хотел торжественно встретить ее в приморском городе, но подагра и камни в почках так мучили его всю осень и зиму, что он не смог сдвинуться с места, и решено было наконец,