Я снова сдержался, хотя меня так и подмывало сказать, что надеюсь еще и сам напомнить мстительному пану не только латынь, но и свою речь отцовскую.
Зная коварность и мстительность Конецпольских, я для безопасности надел на себя кольчугу и железную мисюрку под шапку и довольно кстати это сделал, потому что, как только мы столкнулись с какими-то татарскими пастухами, на меня было совершено смертельное покушение: жолнер Чаплинского Дашевский рубанул меня сзади по голове так, что развалил бы череп, если бы не мисюрка, когда же я, хотя у меня и потемнело в глазах, все же выбил у этого предателя саблю из рук и спросил его, что бы это значило, он стал божиться, что принял меня за татарина. Чтобы как-нибудь задобрить меня, Конецпольский при распределении добычи в конце похода велел отдать мне захваченного еще под Охматовом малого сына перекопского мурзы Тугай-бея, и я взял этого несчастного пленника, поклявшись в душе возвратить его родному отцу как можно скорее.
Без побед и без славы возвратились мы в Чигирин, и Конецпольский распустил казаков по домам, а в это время Вишневецкий, позавидовав славе своего рываля, и сам кинулся по скифским степям, но возвратился домой, так и не увидев ни единого татарского всадника.
Теперь, когда вельможные паны, вопреки собственным же постановлениям, расшевелили орду и показали свое намерение идти на нее войною, у меня был прекраснейший случай отнять у Барабаша привилей хотя бы и силой, обратиться к хану, напугать его приготовлением большой войны и подговорить ударить совместно по панству.
Я начал готовиться к отъезду на Запорожье, продавал, что имел, младших детей своих хотел отдать добрым людям, кто меня жалел, а Тимка взять с собой. Казаки из моей сотни и из сотен Федора Вешняка и Кондрата Бурляя тоже готовы были идти со мной. К Самийлу на Сечь я послал верных людей, чтобы он готовился нас принять, и созвал всех лугарей и прибежавших на Сечь, известил о своих намерениях Максима Нестеренко в Корсуне и Яцка Клишу в Белой Церкви, с которыми еще тогда в Варшаве сговорился о совместных действиях, послал и к давнему своему побратиму еще по стамбульской неволе Филону Джелалию, который сидел среди реестровиков на том берегу Днепра в Кропивной, и к Богдану Топтыге в Черкассах. Все шло тихо и быстро, хотя и без излишней торопливости, ведь теперь я чувствовал, что готовлюсь осуществить величайшее дело своей жизни, и не мог поэтому погубить его неосторожным движением[17]. Кривд и обид вокруг собралось к тому времени столько, что мне казалось: не найдется ни одного казака или посполитого, который, узнав о моих тайных приготовлениях, предал бы меня и моих товарищей и кинулся с доносом к панству. Сделать такое - означало бы пойти против народа своего. Кто способен на такое?
Но должен был поплатиться за чрезмерную доверчивость.
Мой кум Кричевский, зная о моей распродаже, но не допытываясь ни о чем, уговорил меня, если я хочу продать своего коня подороже, поехать вместе с ним на ярмарку в Бужин над Днепром, и я, не подозревая о беде, согласился. Коня продать я не смог, потому что не успели мы и к ярмарке доехать с паном полковником, как на околице Бужина окружил нас довольно большой отряд жолнеров и старый усатый ротмистр, вежливо поклонившись Кричевскому и мне, попросил меня сдать саблю и лук и ехать с ним, так как у него есть приказ казацкого комиссара пана Шемберка.
- Куда же ехать? - спросил я спокойно, еще надеясь, что это лишь немилая шутка.
- Нам скажут об этом в пути, - уклончиво ответил ротмистр, может и в самом деле еще не ведая, куда должен меня препроводить.
- Пан Хмельницкий едет со мной, - сказал Кричевский, - и я не дам его в обиду.
- Имею письменный приказ пана комиссара Шемберка, - доставая из-за отворота бумагу и протягивая ее полковнику, пожал плечами ротмистр.
- Но это бесчинство! - крикнул Кричевский. - Я беру пана Хмельницкого на поруки.
- Целиком разделяю возмущение пана полковника и выражаю свое сочувствие пану Хмельницкому, но должен выполнить приказ. Если же пан полковник хочет помочь пану Хмельницкому, то я советовал бы ему, не медля, обратиться к пану комиссару Шемберку.
Кричевский посмотрел на шестерку казаков, сопровождавших нас, и на железных гусаров комиссарских и понял, что спор здесь будет напрасным.
- Пане Зиновий, моя вина, - сказал он, вздохнув, - но я высвобожу тебя, как бы ни пытались они упрятать тебя!
Меня привезли обратно в Чигирин, но сделали это ночью, из чего я понял, что днем тут побоялись меня брать, опасаясь казацкого бунта, а так никто ничего не знал, ни о чем не догадывался, а тем временем величайший враг старостинский (да и не только старостинский!) сидел за толстой дубовой дверью в зловонной яме вместе с какими-то тремя ничтожными ворягами. И кто же теперь держал меня в своих руках? Снова Чаплинский! Так, будто сходилась на нем клином вся земля и этот жалкий пришелец, уничтожив все мое самое дорогое, сам того не ведая, должен был погубить еще и все великое дело моей жизни.
Кричевский не кинулся к комиссару Шемберку в Трахтемиров (и хорошо сделал, как это выяснилось потом), а выследил, куда меня упрятали жолнеры, и явился на следующий день к Чаплинскому с требованием отпустить меня на поруки. Вместе с Кричевским были и сотники Вешняк, Бурляй и Токайчук, но Чаплинский не хотел их и слушать, заявив, что тут уже и не его воля и даже не воля пана комиссара Шемберка, а самого гетмана коронного.
Но вместе с тем трусливый подстаростка был уже и не рад, что ввязался в такой спор с целым полком чигиринским, и потому очень обрадовался, когда, узнав от Кричевского о моем аресте, прибежала к нему Матронка, то есть пани Чаплинская, как она теперь называлась, и сказала, что, если ее муж не выпустит немедленно пана Хмельницкого, она пойдет на все - вплоть до того, что наложит на себя руки, и никто ей не помешает этого сделать.
- Панство видит, какая шальная эта кобета, - оправдываясь, указал на нее Чаплинский и, немного покуражившись для виду, согласился отдать опасного узника на поруки полковнику и сотникам, но и тут прибег к хитрому ходу, заявив, что пусть этот Хмельницкий будет освобожден из-под замка женской рукой, - в случае чего никто не станет карать женщину за такое своеволие.
Печальным было это мое свидание с Матронкой. Она уже не была сероглазой девчонкой, нежной и растерянной, - стояла передо мной жена шляхетская, в дорогих мехах, пышная, хищноокая, в гневе на весь свет, а прежде всего на меня, что отдал ее на произвол, не защитил, не отвоевал, как рыцарь с твердой рукой и мужественным сердцем, и не я, узник ее мужа, а значит и ее собственный, обвинял Матрону, а она меня, хотя и молча. Когда же наклонился, чтобы поцеловать ей руку, она испуганно отдернула и крикнула своим давним голосом, от которого у меня все перевернулось в душе: 'Нет! Нет!' Уже был я на воле, уже ждали меня поодаль мои верные побратимы, чтобы окружить стеной и не выдать ни богу, ни черту, но не мог я так отойти от самого дорогого теперь для меня существа, посмотрел в ее серые глаза и сказал тихо: 'Поедем сейчас со мной, Роня! Поедем!' - 'Нет! Нет! - еще испуганнее зашептала она. - Освободи меня отсюда, батько! Высвободи!' Скользнула губами по моей небритой шершавой щеке и побежала по мокрому снегу, будто и не оставляя совсем после себя следов, - и не найдешь, и не увидишь!
Я смотрел ей вслед, хотел позвать и вернуть ее, но не умел и не мог этого сделать и плакал от бессилия. Не скрывал своих тяжких слез. Чем смоет их мне мир жестокий и преступный!
Вешняк подговаривал меня уже в ту же ночь, не медля, бежать на Запорожье. Они с Бурляем и Токайчуком приготовили уже возы с припасом, якобы для того чтобы ехать в Трахтемиров просить обо мне комиссара Шемберка, сами же свернут на Крылов и на Омельнике встретятся со мной, чтобы вместе идти на Низ степью. Я не имел ничего против, но только надумал все же отнять у Барабаша привилей королевский и сейчас, сидя в заточении несколько дней, нашел, как казалось мне, способ для этого. Сказал сотникам, чтобы готовились потихоньку, а сам в день зимнего Николы, первейшего помощника и заступника бедноты, шестого декабря устроил большой обед в своем сотниковском доме чигиринском и на этот обед пригласил падких на угощение старшин из Черкасс во главе с паном Барабашом. Пока реестровое старшинство пило и гуляло, я пригласил к себе и щедро одарил милостыней нищих и калек, попросив молиться за меня и мое дело господу милосердному и защитнице нашей матери божьей, а затем взял бандуру и начал напевать собственную думу про пана Барабаша, расхваливая его за то, что он встал единодушно за веру христианскую и к самому королю обращался за письмами и универсалами в защиту нашей веры христианской.