совсем мальчишкой: открытый гроб стоит в саду, и ее мокрое от дождя, искаженное лицо обращено ко мне с невероятной мукой. – Да, – повторил я, – был такой сон, который много раз возвращался ко мне после смерти мамы.
– Ты считаешь, это непременно сны про родителей? Мне, к примеру, всю жизнь снится сон про моего отца.
– Странно, – сказал я. – Может быть. Не знаю. Матери и отцы – они ведь основа нашей жизни. Или могут ею быть.
– Когда я тут сейчас заснула, мне снова приснился сон про моего отца – я видела его много раз. Но, наверно, я сразу все забываю, как проснусь. А тут заорала эта пожарная машина, эта сирена. Так ужасно, но звук все же был музыкальный. Может, это сделала музыка? У меня получился шок, и я вспомнила про сон.
– А о чем был твой сон?
– Понимаешь, этот сон про то, что случилось со мной, когда я была совсем маленькая.
– Что же случилось с тобой, Софи?
– Ну, сначала тебе надо что-то понять – до того, как я расскажу тебе сон. Мне было тогда одиннадцать лет, как тебе. В то лето мы ездили отдыхать в Доломитовые Альпы – я тебе об этом уже говорила. Помнишь, я тебе говорила, мой отец каждое лето снимал там домик над Больцано, в маленькой деревушке Обербоцен, где, конечно, говорили по-немецки. Там была маленькая колония поляков: профессора из Кракова и Варшавы и несколько польских – думаю, их, наверное, можно так назвать, – польских аристократов, то есть людей с деньгами. Среди профессоров, я помню, был знаменитый антрополог Бронислав Малиновский. Отец пытался подружиться с Малиновским, но Малиновский терпеть не мог отца. Как-то в Кракове, я слышала, один взрослый сказал, что профессор Малиновский считает моего отца, профессора Беганьского, выскочкой и таким очень вульгарным. В общем, была там, в Обербоцене, одна богатая полька – княгиня Чарторыская, с которой мой отец так хорошо познакомился, и летом, когда мы приезжали туда, они часто встречались. Она было из очень древней, очень благородной польской фамилии, и отцу нравилось, что она богатая, ну и что она относится к евреям, как он.
Это ведь были времена Пилсудского, когда евреев в Польше не обижала и они – наверное, будет правильно так сказать – жили вполне прилично, а мой отец и княгиня Чарторыская садились рядом и принимались рассуждать про еврейскую проблему и про то, что надо от евреев избавляться. Странно это было, понимаешь, Язвинка, потому что отец в Кракове при мне, или при маме, или при ком-нибудь еще никогда не позволял себе говорить про евреев и про то, как он их ненавидит. Во всяком случае, так было, пока я была маленькая. А тут в Италии, понимаешь, в Обербоцене, с этой княгиней Чарторыской все было иначе. Ей было восемьдесят лет, она всегда ходила в красивых длинных платьях – даже летом – и носила драгоценности; я помню, у нее была такая большущая брошь с изумрудом, – и они с отцом сидели в ее элегантном Sennhutte, то есть «шале», пили чай и говорили про евреев. Разговаривали они всегда по- немецки. У нее был красивый сенбернар, я играла с собакой и невольно слышала их разговор, и они почти всегда говорили про евреев. Про то, что надо их куда-нибудь выслать – всех-всех и избавиться от них. Княгиня даже хотела создать для этого фонд. Они все говорили про разные острова – вот сослать бы евреев на Цейлон, или на Суматру, или на Кубу, а лучше всего на Мадагаскар. Я не очень-то их слушала, потому что играла с внуком княгини Чарторыской – он был английский мальчик, – или играла с большой собакой, или слушала музыку на граммофоне. Понимаешь, Язвинка, музыка – она как-то очень связана с моим сном.
Софи снова умолкла и прижала пальцы к закрытым векам. Голос ее уже не звучал монотонно, слова полились быстрее. Она повернулась ко мне, словно отключаясь от воспоминаний.
– У нас непременно будет музыка там, куда мы едем, Язвинка. Я не смогу долго продержаться без музыки.
– Ну, я буду с тобой откровенен, Софи. В захолустье – я хочу сказать, за пределами Нью-Йорка – по радио почти ничего не передают. Ни одной приличной станции не найдешь. Только днем по субботам выступает Милтон Кросс[337] да транслируют оперы из «Метрополитен». Остальное – сплошь «На горах в лесочке». Иной раз это чистый ужас. Может, я сделаю из тебя поклонницу Роя Экаффа.[338] Но я уже сказал: как только переедем, прежде всего купим проигрыватель и пластинки…
– Я так избаловалась, – вставила она, – Натан ведь покупал мне столько музыки. Но это у меня в крови, это моя жизнь, понимаешь, и тут уж я ничего не могу поделать. – Она помолчала, снова собирая воедино разрозненные нити памяти. Потом сказала: – У княгини Чарторыской был граммофон. Одна из первых моделей, не очень хорошая, но никакой другой я раньше не видела и не слышала. Странно, правда? Эта старая полька ненавидела евреев, а музыку любила. У нее было так очень много пластинок, и я прямо голову теряла от удовольствия, когда она ставила их для нас – для мамы, для отца и для меня, а иногда и для других гостей – и мы слушали эти пластинки. Главным образом арии из итальянских и французских опер – Верди, и Россини, и Гуно, но от одной пластинки, помню, я чуть сознание не теряла – так она мне нравилась. Пластинка эта, наверно, была редкая и очень ценная. Сейчас прямо не верится – такая она была старая, хриплая, но я ее обожала. На этой пластинке мадам Шуман-Хайнк [339] пела «Lieder»[340] Брамса. На одной стороне, помню, был «Der Schmied»,[341] а на другой – «Von ewiger Liebe»,[342] и когда я в первый раз услышала эту пластинку, я сидела как в трансе – такой дивный голос прорывался сквозь все эти шумы – и все думала: такого великолепного пения я никогда еще не слыхала, это как ангел сошел на землю. Странное дело, эти две песни я слышала только раз за все время, когда была с отцом у княгини. А мне так хотелось снова их послушать. О боже, я чувствовала, что готова сделать что угодно – даже что-то очень такое гадкое, – только бы услышать их снова, и я так жаждала попросить, чтобы их снова поставили, но я была такая очень застенчивая, и потом, отец наказал бы меня, если бы я вдруг… ну, словом, стала такая нахальная…
И вот во сне, который приходит ко мне снова и снова, я вижу, как княгиня Чарторыская в своем красивом платье идет к граммофону, потом поворачивается и как бы говорит мне: «Хочешь послушать «Lieder» Брамса?» И я всякий раз пытаюсь сказать: «Да». Но отец встревает, и я не успеваю. Он стоит рядом с княгиней, смотрит на меня в упор и говорит: «Пожалуйста, не ставьте такую музыку для девочки. Она еще слишком глупенькая, все равно не поймет». И тут я просыпаюсь, и мне так больно… Только на этот раз все было еще хуже, Язвинка. Потому что во сне, который я сейчас видела, отец опять говорил с княгиней, но не про музыку, а… – Софи помедлила и шепотом добавила: – …а про мою смерть. Он, кажется, хотел, чтобы я умерла.
Я отвернулся от Софи. Сделал несколько шагов к окну, глубоко несчастный, встревоженный – в душе росла неуверенность, словно где-то глубоко, в кишках, раскручивался клубок боли. В комнату проник слабый терпкий запах гари, тем не менее я поднял раму и увидел, как внизу по улице тонкой голубой вуалью ползет дым. Вдали, над горевшим зданием, взвихрилось густое облако, но пламени я не увидел. Запахло сильнее – то ли обгоревшей краской, то ли дегтем или лаком вместе с паленой резиной. Снова взревели сирены, но на сей раз приглушенно, в другой стороне улицы, и я успел заметить, как фонтан воды гейзером взлетел в небо – к невидимым мне окнам, встретил на своем пути некий скрытый от глаз ад н рассеялся облаком пара. На тротуарах внизу зеваки без пиджаков, в одних рубашках, стали осторожно продвигаться ближе к огню, и я увидел, как два полисмена принялись перегораживать улицу деревянными барьерами. Никакая опасность ни гостинице, ни нам не угрожала, но я почувствовал, что меня трясет от беспокойства.
Я снова повернулся к Софи, в этот момент она посмотрела на меня с кровати и сказала:
– Язвинка, я должна тебе сейчас кое-что рассказать, я этого никогда никому не рассказывала. Никогда.
– Расскажи мне.
– Если ты не будешь это знать, ты про меня ничего не поймешь. А я вдруг почувствовала, что должна кому-то наконец рассказать.
– Расскажи мне, Софи.
– Сначала дай мне выпить.
Не раздумывая, я подошел к ее чемодану и вытянул из скользкого вороха полотна и шелка вторую бутылку виски: я знал, что она спрятана там. «Напивайся, Софи, – подумал я, – ты это заслужила». Затем я прошел в крошечную ванную, до половины наполнил водой рвотно-зеленый пластмассовый стаканчик и