приносили такую усладу, зачем было отказываться от их возбудителя, будь он хоть трижды пагубный, – вино, голодуха, нервное истощение. Самоубийство, одним словом. Нет, я не скажу, что не хотел завязать. Как всякий раб дурной привычки, я отпихивался от гадины, отдал бы все на свете, чтобы освободиться, очиститься. Кроме того, припадки вроде этого случались не слишком часто, даже когда я пил по-черному. Но по правде говоря, надежда на то, что он произойдет, несколько облегчала… этот кошмар. Даже если худшее… – Он не закончил фразу, и я спросил:
– Что худшее?
– Давайте я вернусь к тому, на чем остановился. Не могу сказать, сколько длился этот экстаз – как еще его назвать? – не знаю, сколько он длился, может быть, полминуты, думаю, что даже меньше. Потом произошло что-то странное. И тоже первый раз в жизни. Я потерял сознание. Только что я стоял, слышал, как колотится сердце, смотрел на улицу, на платаны, на собаку, убегавшую в переулок, на голубей в небе, и вдруг вся картина растеклась у меня на глазах ручейками, слиняла, как тряпичная кукла под дождем, все краски и контуры расплылись, и тут же их сменила чернота, как будто меня мягко, но бесповоротно приняло лоно смерти – я успел подумать об этом, пока не расплавлялся, и перестал ощущать что бы то ни было, кроме необъятного черного покоя. И ведь знаете что? При всем этом… пока наваливалось на меня ощущение вечности, пока я вплывал в область бесконечного времени – я не сдвинулся с места ни на миллиметр. Только голова упала – тихо стукнулась лбом о подоконник, и я тут же встрепенулся и увидел не ночь, не прореху во времени, как ожидал, а все ту же старуху, – ей-богу, она все так же потирала руки, все так же колыхались листья платанов и отбрасывали все ту же тень, и все так же кружили над кладбищем голуби. Только собака наконец исчезла, но я еще видел ее тень на дальней стене проулка – из-под задранной ноги она поливала дерево. Женщина пела все ту же арию Моцарта – на том же такте. Я даже не выронил поганый коньяк. Я стоял в зеленом свете, перед виноградными листьями, тер шишку на лбу, пыхтел как сумасшедший и чуть не плакал – в одну минуту в меня втиснулось столько эмоций, сколько человеку положено на два года.
Воспоминание явно расстроило его, вывело из равновесия, и я потихоньку перевел разговор на другую тему. Однако позже по неловкости коснулся этого случая еще раз – и глазом не успел моргнуть, как он опять погрузился в прошлое. Но сначала было лирическое отступление.
– Вы мне напомнили, – сказал он. – Когда я был парнишкой лет шестнадцати-семнадцати и жил на реке – я вам рассказывал – под Уилмингтоном, как-то раз, помню, в субботу поехал в город. Слушайте! Это очень даже относится к делу. Нарядился, надел лакированные туфли, темный в полоску костюм из универмага и поехал в Уилмингтон. Вид у меня был, наверно, тот еще: деревенский малый с неуклюжими лапами, очки из магазина, расписной галстук и морда простофили. Не знаю, может, у меня уже усы пробивались; одно время я их отпускал; район наш тогда был нищенский. Только что началась война: на улицах солдаты, морские пехотинцы – плюнуть негде, жарища, а на уме у меня только одно – найти бабу. Женщины у меня никогда не было… чего там, к женщине я не прикоснулся ни разу в жизни – я подумал, вот загребут меня в армию, того и гляди, отправят на пароходе куда-нибудь, где одни цветные, ну и решил: теперь или никогда. И вот с середины дня до вечера я рыскал по улицам Уилмингтона – глазами шныряю, в пивных толкаюсь, а меня гонят, годами не вышел, а сам распаляюсь все больше и больше, словно молодой козел, и в конце концов прихожу к страшному открытию: для меня тут девушек нет, а какие были, тех разобрали солдаты. В общем, я порядком приуныл. Знаете, самое жалостное на свете – семнадцатилетний мальчишка с его корявой маетой, а уже вечереет, время уходит, и все впустую. Помню, какой-то солдат сказал мне, что в одной гостинице за пять долларов можно сговориться, только, если бы у меня в те дни было пять долларов, я бы считал себя миллионером.
Ну, потащился я обратно на автобусную станцию; все, думаю, фокус не удался. И только я свернул за угол – передо мной в роскошном свете витрины является она: черноглазая, замечательная, невероятная девушка моей мечты. Господи, я даже помню, как ее звали! Вернелл Сатерфилд. И знаете, что она делала? Она стояла – эта девушка-персик, эта сладостная нимфа в носочках, это маленькое спелое чудо, – стояла у витрины аптеки и торговала «Уочтауэром», журналом свидетелей Иеговы, по пять центов номер. Я чуть не ослеп – такой она показалась красивой. И не только показалась: каштановые волосы, грудь круглая, все круглое и кожа золотисто-розовая, из Боттичелли. Ну, в те годы я, наверное, не был эталоном… учтивости, но как-то все-таки подъехал; может быть, исключительно за счет неукротимой своей страсти. В общем, подвалил к ней, дал пять центов за «Уочтауэр», потом еще пять центов за какую-то другую муру, экал, мекал, напускал на себя кротость и степенность, наконец выложил еще пятьдесят центов за избранные проповеди судьи Такого-Сякого, их верховода, и дело пошло на лад: я сказал ей, как меня зовут, она сказала, как ее зовут, сказала, что прямо измучилась весь день отбиваться от солдат, и, хотя она должна отклонить мое приглашение выпить пива – религия запрещает, – пломбир она со мной съест. И повел ее в аптеку. Мать честная…
– Вернелл Сатерфилд! – продолжал он свои воспоминания. – Эту девушку я не забуду до смерти! Свет не видывал, чтобы такое спелое, соблазнительное, животрепещущее создание лучилось такой невинностью. Она сказала, что ей шестнадцать с полови ной лет. Представляете, шестнадцать с
Вам может показаться, что я отклоняюсь. Но понимаете, тогда, в Париже, эта девушка и этот момент были очень важны для меня – я вам потом объясню почему. Я часто думал. что дело даже не столько в девушке… потому, наверное, что любви тут все же не было… – а в самом моменте, в настроении, в грустном, ностальгическом очаровании… называйте как хотите этот кристаллизованный миг прошлого, который обнимает, объясняет, оправдывает само время. Назовите как хотите неуклюжее соблазнение подростка – смешным, нелепым, трогательным и даже грустным, но само по себе ничего особенного оно не представляет, и не стоит терять время, отыскивая в нем какое-то глубокое значение или трагизм. Нет, с милой Вернелл дело не в этом – а в мгновении, куда она вплавлена, в облаках времени, сквозь которые она