— Давно вы пришли в Прейе, полковник?
— С час назад, барон, — ответил тот, кланяясь натянуто.
Он едва сдерживал внутреннее раздражение, но воли давать ему не смел, хотя весь дрожал, покоряясь железной дисциплине, за упущение в которой сейчас получил такой суровый выговор.
— Довольно ли отдохнуло ваше войско?
— Оно может выступить по первому приказанию.
— Вы сейчас станете во главе его и займете все дороги, чтобы никто не мог пройти сюда, не ответив удовлетворительно на вопросы, поняли?
— Понял, барон.
— Явятся только два лица.
— С какой стороны?
— Не знаю, да это и все равно.
— А если б явилось третье лицо?
— Мало вероятия на это, двое только положительно обязались явиться, но все надо предвидеть. Итак, в случае, что явится кто-либо третий, он должен отвечать теми же условными словами.
— Слушаюсь.
— Вы спросите: «Зачем пришли?» Вам ответят: «Wir wollen dem Gerrn dienen und unserm Kbnig Wilhelm»[1]. Тогда вы возразите: «Euer Vaterland?»[2] И незнакомец скажет: «Wir sind die Verklarten»[3].
— Очень хорошо, а тогда что, барон?
— Вы позволите им пройти сюда ко мне. Что касается вас, то вы будете ждать моих приказаний. Поняли?
— Понял, господин барон, — ответил полковник с новым поклоном.
Штанбоу отпустил его движением руки; полковник и вслед за ним офицеры вышли молча.
Барон остался один в зале трактира, по крайней мере, он полагал, что один.
Совсем забытый во время предыдущей сцены, трактирщик лежал все там же, куда пихнули его солдаты; он не раскрывал глаз и едва переводил дыхание; казалось, он без чувств, но странно, даже непостижимо было то, что веревки, которыми его скрутили, таинственно исчезли и руки лежали так, что от лица его оставался на виду один край лба, бледного, как у трупа. Барон бросил только рассеянный взгляд на бедняка и, не обращая более на него внимания, вынул из бокового кармана своего казакина бумажник в виде салфетки, положил его перед собою на стол, открыл и достал из него несколько бумаг, в чтение которых углубился до того, что вскоре весь был поглощен ими.
Тогда трактирщик сделал едва заметное движение, слегка отвел руки и оставил на виду лицо, которого судорожно передернутые черты приняли выражение ненависти и неумолимого зверства; широко раскрытые глаза словно метали пламя из-под густых сдвинутых бровей, и улыбка, или, вернее, оскаленный рот, как у осужденного на огнь вечный, обнажала зубы, белые и острые, точно у дикого зверя.
Искусно рассчитанным, медленным движением он стал ползти по земле мало-помалу, дюйм, за дюймом приближаясь к барону, в которого впился взором.
Снаружи царствовало глубокое молчание; порой только нарушал его отрывистый лай бродячих собак, повторенный эхом и приносимый ветром, который, неистово врываясь в неплотные рамы окон и дверей трактира, заставлял их жалобно скрипеть.
Как медленно ни полз трактирщик, он приближался к барону все более и более; еще одно усилие, и он коснулся бы его рукой, когда вдруг в глазах его выразилось беспокойство, он вытянул шею, как бы прислушиваясь к шуму, который доносился до него одного, и припал к земле, где остался недвижим и, по- видимому, безжизнен.
В дверь постучали три раза с равномерными промежутками.
Барон тотчас ответил на этот сигнал таким же стуком по столу ручкой револьвера, который вынул из-за пояса и положил потом под рукой.
Дверь растворилась, и в небольшое отверстие проскользнул человек, тщательно затворил за собою дверь, пытливым взглядом окинул комнату и подошел к барону с лукавыми ухватками кота, который отваживается в первый раз в неизвестные ему пределы.
Человек этот был роста высокого, в громадном плаще, который покрывал его с ног до головы, даже нижнюю часть лица, и в нахлобученной на глаза серой пуховой шляпе с большими полями; сзади из-под шинели висели стальные ножны длинной и широкой шпаги и виднелись сапоги со шпорами все в грязи.
Когда он подошел к барону фон Штанбоу, который не говорил ни слова, но пристально смотрел на него и небрежно играл ручкой револьвера, незнакомец распахнул плащ и снял шляпу, которую бросил на стол. Этим двойным движением он показал лицо молодое, очень красивое, почти без бороды, отчасти женственное и с выражением чрезвычайно кротким, если б его большие, точно фаянсовые, голубые глаза не сверкали холодным и мрачным пламенем, которого блеск не смягчался даже длинными и шелковистыми ресницами. На незнакомце был богатый полувоенный костюм, надетый, вероятно, с целью скрыть его звание и настоящее положение в немецком обществе.
— Любезный барон, — сказал он без всякого предварительного вступления, голосом нежным и чрезвычайно благозвучным, — вы позволите мне, надеюсь, расположиться удобно. Мы здесь ограждены, кажется, от нескромных взоров.
— Мы тут как дома, любезный граф, — с улыбкой ответил барон, — не стесняйтесь.
— Благодарю; представьте себе, что я загнал двух лошадей, мчась во весь опор. Видно, я должен передать вам нечто важное! К черту эту войну, право! Я так был счастлив, мне так приятно жилось в Париже, в моем небольшом доме на Гельдерской улице.
— Извините, любезный граф, — перебил барон с легким оттенком нетерпения, — я не ожидал счастья видеть вас у себя. Если ваш благородный кузен, его сиятельство граф Мольтке, удостоил меня чести прислать вас гонцом, то, полагаю, как вы и сами это выразили, он имел повод чрезвычайно важный.
— И я это полагаю, потому что мой любезный кузен поставил мне в обязанность спешить изо всей мочи и не давать себе покоя, пока я не отыщу вас.
— Вот видите. Итак, я буду очень обязан, если вы вручите мне без замедления депеши, которые, вероятно, на вас.
— О! Одну минуту, черт возьми, любезный барон, дайте дух перевести! Шутка, что ли, вы думаете, для человека, как я, привыкшего ко всем удобствам, не слезая с лошади, проскакать во весь дух целых двадцать миль, да еще по гнуснейшим дорогам, на самом деле существующим только на карте? Я разбит.
Говоря, таким образом, молодой человек взял со стола кружку с пивом, налил из нее в громадный стакан и залпом осушил его с очевидным удовольствием.
Барон нахмурил брови, но удержался от изъявления неудовольствия и терпеливо стал ждать, когда угодно будет этому странному кабинетному гонцу исполнить свое поручение. Штанбоу слышал о графе Горацио фон Экенфельсе; он знал, что граф Мольтке питал к нему почти отцовскую привязанность и счел за лучшее с ним не ссориться.
— Ах! — вскричал молодой человек, ставя пустой стакан на стол. — Между нами будь сказано, любезный барон, мне нужно было освежиться. Ну, его к черту, моего благородного кузена! — прибавил он смеясь. — Ему-то все равно, он воюет из своего кабинета, в тепле, в комфорте, а в особенности огражденный от пуль, к которым питает отвращение до того глубокое, что слышать не может их свиста, чтобы не содрогнуться и не позеленеть, словно вырытый из могилы.
— Граф, граф! — с живостью перебил барон.
— Что такое, что с вами, любезный барон? Я говорю, что мой благородный кузен трус; да ведь вы знаете это не хуже меня, это всем известно; он великий стратег, я признаю это, но повторяю, если б ему приходилось самому действовать и лично исполнять свои чудесные планы, войне скоро настал бы конец.
— Ваши слова очень резки, любезный граф.
— Полноте, вы шутите, ведь я сто раз повторял их самому кузену.
Он громко захохотал; барон решился последовать его примеру.