– Главное, – сказал он мне после третьей или четвертой рюмки, – главное, что я понял за свою жизнь, это то, что в этой стране я никому не нужен. Не нужен был при совке, а теперь и подавно – девушки даже, и те перестали ценить в мужчине интеллигентность.
Волнуясь, Лев Наумович особенно походил на Пушкина, только Пушкина пожилого и с еврейским носом. Слушая его, я тихо грустил, но Лебедю каждые следующие пятьдесят граммов лишь прибавляли горячности.
– А ведь есть, – восклицал он, – есть на свете другие государства! Там ценят каждую отдельно взятую человеческую личность и ставят ее во главу угла… нет! – в центр мироздания, вот куда они там ее ставят!
Пытаясь ему возражать, я бормотал, что все это глупость и мракобесие и что не может даже с научной точки зрения мироздание обращаться вокруг отдельно взятой человеческой личности. Но я был нетрезв и, конечно, неубедителен.
А через несколько дней Лебедь отбыл налегке.
Он покинул нашу неправильную страну с искренним желанием начать новую жизнь. Однако желание его сбылось не полностью – жизнь за границей оказалась хотя и другой, но кое в чем похожей на старую. Самое досадное, с чем столкнулся там Лебедь, это была все та же проблема прописки. Страны, где человеческую личность ставят во главу угла, вовсе не жаждали предоставить этот самый угол Льву Наумовичу. Прежде чем попасть туда, надо было как минимум пожить в одном маленьком южном государстве, которое во главу угла ставило не столько личность, сколько отсутствие у личности крайней плоти на пенисе. И хотя этому государственному требованию Лебедь удовлетворял, но само государство не удовлетворило Лебедя. Чем и почему – об этом он потом говорил туманно. Вроде бы в городке, где его поселили, у Льва Наумовича не сложились отношения с раввинатом. На самом деле, я думаю, причина в том, что городок не особенно нуждался в русскоязычных филологах, а местные девушки – в интеллигентных мужчинах…
Я продолжаю с красной строки, хотя не знаю зачем, потому что все бытье Льва Наумовича в эмиграции можно было бы уложить в один абзац. Единственная должность, какую удалось получить русскоязычному филологу в маленьком городке маленького государства, была должность полотера в местном универсаме. В этом качестве он пребывал семь с половиной лет безо всякого шанса скопить денег на переезд в страну, где не было бы раввината и где он как личность оказался бы в центре мироздания. Впрочем, и там, надо полагать, он не сделал бы лучшей карьеры. Так бы и оставался Лев Наумович по сей день полотером, забывая постепенно русскую речь, березы и филологическую премудрость, но… если помните, я уже анонсировал счастливый конец его истории.
И все-таки благая, хотя отчасти печальная, весть пришла к нему не откуда-нибудь, а с родины. За те годы, что Лебедь провел вдали от России, там, то есть здесь, не случилось ничего того страшного, что он предрекал. С продуктами у нас наладилось, и даже к руководству государством пришел почти что новый Пиночет. В стране и особенно в столице увеличилась рождаемость, правда, к сожалению, без нашего с Тамарой участия. Снизилась смертность. Снизилась, но, увы, не прекратилась совсем – пожилые люди продолжали кое-где умирать, освобождая жилплощадь и даря своим более молодым родственникам радость сквозь слезы. И вот в силу такой естественной смертности однажды в городе Москве скончалась старушка. Я не был знаком с этой старушкой, и, конечно, никто не известил меня о ее кончине. Но Льва Наумовича Лебедя известили, потому что старушку звали Фаиной Наумовной, в девичестве Лебедь, и приходилась она Лебедю родной сестрой. Лев Наумович мне о ней почти не рассказывал, и я знаю только, что они пребывали в какой-то многолетней ссоре. Подозреваю, что он не мог простить ей московской прописки, которую она заполучила, как и я, путем удачного бракосочетания. Как бы то ни было, но, уходя в мир иной, Фаина Наумовна вернула младшему брату сестринский долг, завещав ему свою московскую квартиру.
Узнавши эту счастливо-печальную новость, Лебедь репатриировался с такой быстротой, что едва не успел на сестрины похороны. Мысль о том, чтобы продать новообретенную квартиру и отправиться все-таки на ПМЖ в те страны, где ценят человеческую личность, почему-то даже не пришла ему в голову. Теперь он опять работает в музее-усадьбе писателя Почечуева старшим научным сотрудником, правда лишь с двумя присутственными днями, так как из Москвы в Васьково добираться не ближний свет. Он снова пьет водочку, поругивает российский централизм и толкует о Кропоткине. Житье свое на чужбине Лев Наумович не вспоминает и только при случае строго взыскивает с музейского полотера.
А вот с «блядками» уже, конечно, покончено – годы вышли.
Бедовый месяц
У всякого человека есть места, особенно для него памятные. Места, где прошло его детство, или где встретил он свою любовь, или просто где жил когда-то и, сам того не сознавая, был счастлив. Такие места хорошо иногда навестить: прийти, постоять, подумать; повздыхать, как над милой могилкой. Только вот иногда оказывается, что прийти-то нам и некуда, потому что места эти, кроме как в нашей памяти, нигде уже больше не существуют. И нет ни руин, ни пепелища; все стерто с лица земли; хуже того – переиначено неутомимым застройщиком-временем. Конечно, путешествовать в прошлое можно и так, умозрительно, ведь память у нас еще не отнята, память-то – наша. Хотя как сказать…
Стертые места… Все чаще я нахожу их не только на внешней поверхности собственной головы, но и внутри нее. Хочется порой повздыхать сладко, припомнив что-нибудь эдакое, что-нибудь хорошее из собственной жизни, – и никак. Стерто, застроено позднейшими текстами, даром что мною же сочиненными. Читатель, быть может, и вздохнет над ними, а у меня уже не получится.
К примеру, такой вот текст, сооруженный мной и успевший уже обветшать в том самом месте, где должно было бы жить воспоминание. Начало он берет… нет, не помню, где он берет начало. Где-то в Москве, в окрестностях моего института. В точности сказать не могу, потому что в те свои молодые годы я, как выражались мои товарищи, был «слаб на вино». Не в смысле особенной приверженности к алкоголю, ему мы все были привержены, а в том смысле, что быстро пьянел. Я быстро пьянел на наших студенческих попойках и потом уже плохо помнил, где шатались мы, с кем дрались, с кем целовались и какие другие совершали подвиги. Наутро, проснувшись у себя в общаге, я узнавал обо всем из рассказов товарищей, и это были мои первые опыты замещения стертой памяти.
Однако проснуться в общаге мне удавалось не всегда. Пробуждение после попойки могло застать меня и в случайном парадном, и на парковой скамейке, и на автобусной остановке, и в милицейском обезьяннике – да, собственно, где угодно. Единственное, что было общим для всех таких пробуждений, – это первая мысль, возникавшая еще до того, как я открывал глаза: «Лучше бы мне не просыпаться». Мысль эта в основе своей пессимистичная и даже депрессивная, однако именно ею, а точнее, фразой, ее замещающей, вынужден я открывать свой текст.
Итак: «Лучше бы мне не просыпаться…» – подумал я прежде, чем открыл глаза. В этот миг я не помнил еще ни имени своего, ни где нахожусь, но знал уже точно, что снова пьян. Так бывало со мной и раньше: эта догадка непостижимым образом возникала в моем сознании в самый момент пробуждения. Но на сей раз у меня было ощущение, что роковое известие пришло извне.
– Он пьян, Томка, что ты с ним возишься! – послышался откуда-то сверху сердитый голос.
А другой голосок, сострадательный, будто бы первому возразил:
– Постой… Не бросать же его вот так. Словно два моих ангела, черный и белый, решали мою судьбу.
И черный ангел сказал:
– Ну как знаешь. Тогда я пошла.
А белый остался со мной.
Я почувствовал на лице своем мокрую тряпочку – наверное, носовой платок. Ангел то ли умывал меня, то ли приводил в чувство – во всяком случае мне это было приятно. Не размыкая век, поискал я благодарной рукой и наткнулся на голую коленку.
– Но-но, без глупостей! – сказал ангел.
И тогда я понял, что голосок этот слышу не впервые. Сознание постепенно ко мне возвращалось. К моменту, когда я предпринял решительное усилие, чтобы прозреть, я уже догадывался, чье примерно увижу лицо. Но когда это случилось, когда я разлепил наконец свои веки, то узнал это лицо и не узнал одновременно. Да, я вспомнил его: щечки, губки… К этим губкам я где-то, кажется на вечеринке у Феликса, уже пытался приложиться (и – «но-но»). Губки, щечки и носик – все я припомнил, а вот глаза не узнал. Потому что сейчас это были глаза ангела и излучали они свет милосердия.