бинтами обрубок. Вместо рук — те же обрубки в бинтах. Повсюду люди в перевязках.
Можно было бы подумать, что здесь лежат мертвецы, если бы в разных концах палаты не раздавались стоны и тихие голоса, полные просящей тоски:
— Пить!.. Ради Христа, пить!
— Помоги, сестрица. Родимая, помоги!
— Подойди, милосердная…
— Скорей бы пришла смерть… Возьми меня, господи!
Кто-то, казалось, в бреду, звал свою матроску. Кто-то возбужденно говорил о подбитом орудии у «француза». Кто-то упорно повторял все одни и те же слова уже коснеющим языком:
— Врешь, бомба, не убила! Врешь, подлая, не убила!
Еще минута, другая, и на слове «врешь» голос затихал навеки.
Пожилая сестра милосердия бесшумно ходила между койками, останавливаясь у зовущих, и подавала пить, утешая ласковым словом, гладила воспаленные головы, засматривала в бледные лица и, казалось, ласкала их своими большими, вдумчивыми и необыкновенно добрыми глазами. Два фельдшера разносили питье, поправляли повязки и по временам приказывали служителям выносить из палаты только что переставшего жить. На очистившуюся койку сейчас же вносили другого тяжко раненного, только что ампутированного в операционной зале, где безустанно работали морские врачи.
Маркушка был потрясен от того, что увидал.
И он забился в угол у дверей. Он весь съежился и вздрагивал. В расширенных зрачках его темных глаз стояло выражение ужаса, тоски и жалости.
Застыл в угрюмом молчании и Бугай при виде этих непереносных страданий людей, ожидающих смерти.
«Уж лучше бы наповал убивало людей!» — подумал старик, невольно протестуя своим добрым сердцем.
И, повернувши окаменевшее лицо к Маркушке, погладил своей шершавой рукой понуренную, всклокоченную голову мальчика — круглого сироту, как не сомневался уже больше старый яличник.
Эта неожиданная ласка вызвала на глаза Маркушки крупные тихие слезы. Но он с решительной торопливостью вытер их своей грязной рукой и голосом, полным сдержанного рыдания, проговорил:
— Найдем тятьку, дяденька! Быть может, еще мучается. Пусть не один помрет! И вина выпьет.
И чуть слышно прибавил:
— Мичман напрасно обнадежил насчет тятьки, ежели две ноги оторвало!
— Много, братец ты мой, пропадает народа на войне. Надо умирать, ежели смерть придет. Всем будет крышка… Господин фершал! — вдруг остановил Бугай вошедшего в двери уставшего фельдшера.
— Что тебе?..
Старик объяснил свою просьбу: дозволить проведать матроса Игната Ткаченко, у которого оторваны обе ноги на четвертом бастионе.
И тихо спросил:
— Жив еще?
— Черномазый такой?..
— Он самый…
— Перевязывал, как отрезали обе ноги. Молодцом терпел перевязку. Вон у последнего окна вправо этот самый черномазый матрос. Кажется, жив.
— Выживет?
— Какое! Безнадежный! Антонов огонь уж забрал ходу. До утра вряд ли доживет. Сынишка? — махнул головой фельдшер на Маркушку.
— Сынишка.
— Так ступай с ним и объявись старшей милосердной. Пустит, и вином угости матроса. Теперь все ему можно!
С этими, казалось, равнодушно торопливыми словами человека, уже привыкшего к крови ужасных ран, искалечений и операций, к страданиям и смерти, молодой и истомленный фельдшер, с чахоточными пятнами на обтянутых щеках и с лихорадочными, ввалившимися большими глазами, пошел к койкам осматривать, нет ли покойников, очистивших койку.
— Пойдем, Маркушка!
И словно бы Бугаю пришлось вести мальчика среди опасности, старик взял его за руку.
Сосредоточенный, серьезный, осторожно ступал он между койками, деликатно не глядел по сторонам на раненых, словно бы чувствуя, что одно уже любопытство здорового человека могло обидеть людей, большая часть которых обречена на смерть.
Так же, опустив свои испуганные глазенки, точно виноватые перед великостью людского страдания, шел, не выпуская своей руки из широкой руки Бугая, Маркушка, побледневший, полный жуткого чувства тоскливого страха и едва выносивший этот ужасный, смрадный воздух.
— Вам кого? — тихо спросила пожилая сестра милосердия с усталым лицом, отходя от одной из коек.
И, взглянув на Маркушку, приветливо и участливо потрепала своей длинной, белой рукой щеку мальчика.
— Тятьку! — порывисто сказал Маркушка.
Бугай поторопился назвать отца мальчика и указал место, где койка Игната Ткаченко.
— Фершал обещал… Вы, мол, дозволите мальчонке навестить отца. Мы на баксионе узнали, где он.
Сестра как-то значительно грустно повела глазами на мальчика.
— А мать отчего не пришла?
— Недавно померла! — ответил Маркушка.
— Кто ж у тебя здесь родные, кроме отца?
— Я у дяденьки живу.
— Значит, мы с Маркушкой хоть и не сродственники, а, слава богу, довольны друг другом! — вступился Бугай.
— Отправил бы ты его из города. Мало ли что случится.
— Уж я отговаривал. И один раненый офицер звал к себе в деревню. Упрямый мой Маркушка! Не согласен.
— Я с ним останусь, барыня! — решительно сказал Маркушка.
И прибавил:
— Где же тятька?.. Дозвольте, добрая барыня…
— Ишь ты… милый! — сердечно вырвалось у сестры.
— И вот вино…
— Можно. Идите за мной.
Сестра, по всему видно женщина из общества, словно плывущей походкой, пошла между койками.
Раненые то и дело звали сестру… То напиться, то поправить подушку, то подержать голову.
Она участливо-кротко говорила:
— Сию минуту. Приду, матросик…
И останавливалась у раненых на ближних койках, поправляла подушки, говорила несколько слов и шла дальше…
Наконец она остановилась у койки, где лежал Игнат Ткаченко, и, нагнувшись к его осунувшемуся, землистому и пылающему лицу, тихо сказала:
— Гости пришли…
Глаза матроса оживились радостью, когда он увидал Маркушку и Бугая.
— Ишь ведь Маркушка… Разыскал отца… Молодца мальчонка…
Матрос говорил, стараясь бодриться и не показать, как ему худо. И он выпростал из-под одеяла руку, сжал руку Маркушки и, не выпуская ее, жадно, скорбно и любовно смотрел на сына.