— Заместо порки?
— Да.
С усмешкой поглядел Архипов на товарища и с победоносным видом сказал:
— А ежели двадцать матросов наказать надо? Тогда как с карцырем?
Шип задумался.
«В самом деле, как тогда?»
— Говорю тебе, Гришка, не верь… Бумага бумагой, а выпороть надо — выпорют… Переведут в штрафные и исполосуют спину… Тогда ведь можно?..
— Штрафных можно…
— То-то оно и есть. А то еще карцыри выдумал. Нешто ребенки мы, што ли?.. Без линька, братец, никак невозможно.
— А у нас на «конверте»… Небось капитан не приказал.
— Не приказал! До первого случая…
— Ну, это ты, Василий, врешь… У нас никого еще не пороли, а уж плаваем мы год…
— Командир такой… чудной… Этакого я, признаться, отродясь не видывал… А другие… сам знаешь… Без эстого во флоте нельзя! Однако давай, братец, отдыхать!.. Что зря болтать… Нам все равно недолго околачиваться… Вернемся в Расею, в чистую уйдем!.. — проговорил Архипов, видимо не желая продолжать пустяковый, по его мнению, разговор.
И оба они растянулись у орудия.
У шкафута собралась кучка молодых матросов «первогодков». Один из них, Макар Погорелов, бойкий малорослый блондин, смышленый, с живым лицом, тихим возбужденным голосом рассказывал:
— И станут теперь, братцы, на цепь сажать… в самый трюм, значит, в темную… И приказ такой вышел: звать, мол, ее, темную-то, «Камчаткой»…[1] И скуют этто цепьми ноги и руки, и сиди… не повернись… Там, братцы, ходу нет — тесно. А окромя сухаря и воды, ничего есть не дадут!.. А уж зато линьком ни боже ни! Никто не смеет!
— И боцман не смеет? — спросил кто-то с сомнением в голосе.
— Сказывают тебе, не смеет! — решительно отвечал Макар.
— А как смеет?
— Никак нельзя — потому бумага.
— А ежели хватит?
— Небось побоится…
Боцман Никитич услыхал эти разговоры и пришел в негодование. Он подошел к разговаривающим и грозно сказал:
— Вы что разорались, черти? Ай дудки не слыхали: «отдыхать»! Ну и дрыхни или молчи!
— Да никто не спит, Афанасий Микитич! — осторожно заметил бойкий матросик.
— Ты меня учить станешь, што ли? Ты у меня смотри… Этого нюхал?..
И с этими словами боцман достал из кармана линек и поднес его к лицу молодого матроса.
И Макар и остальные ребята струсили.
— Мы, Афанасий Микитич, ничего!.. — пробормотал Макар.
— То-то ничего… Ты не галди! Беспорядку делать не годится! — с меньшею суровостью замечает боцман, довольный испугом матросов.
— Не годится, Афанасий Микитич, не годится! — поддакивают молодые матросы.
Боцман ушел.
Матросы некоторое время молчали.
Наконец кто-то сказал:
— Вот-те и не смеет!
— Издохнуть — не смеет!.. Это он для страху! — заговорил Макар.
— Для стра-а-а-ху? Он и взаправду огреет!
— Не может! Завтра, сказывали ребята, приказ от капитана выйдет, чтобы все линьки, сколько ни на есть, за борт покидать! Чтоб и духу его не было…
— А насчет того, чтобы драться, как будет, братцы? — спросил один из ребят. — Боцмана и унтера шибко лезут в морду. Как по бумаге выходит, Макарка?
Макар немного подумал и отвечал:
— Нет, братцы, и в морду нельзя… Потому телесное… Слыхал я вчера, дохтур в кают-компании говорил: «Тронуть, мол, пальцем никто не может».
— Ну?
— Ныне, говорит, все по закону будет, по правде и совести…
— Ишь ты…
— Как волю крестьянам царь дал, так и все прочее должно быть… чтобы честно!.. — восторженно продолжал матрос. — У нас на «конверте», сами, братцы, знаете, какой командир… добрый да правильный… И везде такие пойдут. Все по-новому будет… Российским людям жить станет легче… Это я вам верно говорю, братцы… А что Микитич куражится, так это он так… Бумага-то ему поперек горла. Да ничего не поделаешь!.. Шалишь, брат… Руки коротки!
На баке ораторствовал Жаворонков, матрос лет тридцати пяти, из учебного экипажа, бывший кантонист*, шустрый, ловкий, наглый, не особенно нравственный продукт казарменного воспитания. Готовился он в писаря — это звание было предметом его горячих желаний, — но за пьянство и вообще за дурное поведение Жаворонков в писаря не попал и служил матросом, считая себя несколько выше матросской среды и гордясь своим образованием в школе кантонистов. Матрос он был неважный: лодырь порядочный и к тому же не из смелых, что не мешало ему, разумеется, быть большим хвастуном и бахвалом.
— Теперь всем даны права! — говорил он, ухарски подбоченясь и, видимо, чувствуя себя вполне довольным в роли оратора, которого слушала изрядная кучка матросов. — И на все положенье — закон! Поняли?
— На все?
— Беспременно на все, по статутам…
На многих лицах недоумение.
— Это какие ж статуты?
— Законы, значит… Ты ежели свиноватил — судиться будешь… Пьян напился — судись… Промотал казенную вещь — судись… Своровал — опять же судись… А присудился, тебя в штрафованные, а уж тогда, в случае чего, можно и без суда выдрать…
— А как судить будут?
— По всей форме и строгости законов… Вроде как у англичан судят… Вы вот спросите у Артюшки, как его третьего дня у англичан судили… Небось как следует, при всем парате… Так, что ли, Артюшка?
Неказистый на вид матрос усмехнулся и проговорил:
— Чудно было…
— Чудно! — передразнил Жаворонков. — А по-моему, очень даже правильно… Да ты расскажи…
— Да что рассказывать?.. Поставили этто меня в загородку. Ихнее писание целовать велели. Опосля гличанин, которого я, значит, в пьяном виде, ударил, стал на меня доказывать. Все слушали. Судья ихний, в вольной одеже, посреди сидел… повыше этак, и тоже слушал. Как гличанин кончил, мне велели на него доказывать. Опять слушали, как наш офицер на ихнем языке мой доказ говорил… Ну и взяли штраф… за бой, значит.
Этого Артюшку притянули к суду за оскорбление полисмена в Гонконге. Он был на берегу и в пьяном виде буянил. Когда полисмен что-то сказал ему, матрос ударил его. Англичане, бывшие свидетелями этого пассажа, только ахнули от удивления.
— Ловко попал! — заметил один рыжий джентльмен. — Прямо под глаз!
Полисмен побагровел от злости и свистнул. Пришло еще трое полисменов и матроса отвели в Police station[2].