когда сделана была попытка снять сапог, он так заворчал во сне, что кадет обратился в бегство… Все недоумевали странной предусмотрительности офицера в эту ночь, но недоумение скоро разъяснилось. На следующее утро, когда рота стояла во фронте, готовая идти к чаю, дежурный офицер с негодованием объявил при всей роте о поступке князя N и прибавил, что не придает никакого значения его словам и, конечно, не будет преследовать оговоренных, пока они не попадутся… «А если попадутся, ну, тогда… я вам покажу!»
С этой минуты князь N стал «отверженцем». Ротный командир Иван Иванович, узнавши об этой истории, косо смотрел на N и часто на него покрикивал. Жизнь мальчика стала пыткой.
Прошел год. Уж он давно смирился и покорно, не смея жаловаться, сносил презрительные ругательства, толчки и побои, надеясь безответностью вымолить прощение. Напрасно! Клеймо наушника оставалось на нем, и ему не прощали. Напрасно он пробовал объяснять, что больше фискалить не будет, и молил о пощаде. Ему не верили. Его всегда подозревали.
Всю эту скорбную исповедь своих страданий рассказал мне однажды ночью этот несчастный, бледный, тщедушный мальчик, горько рыдая и прося меня о заступничестве перед товарищами… Наши кровати были рядом, и он видимо питал ко мне благодарное чувство за то, что я не притеснял его. Он спрашивал, что ему, наконец, делать, как избавиться от этого позорного положения отчужденности. Он уже несколько раз умолял в письмах мать взять его из ненавистного заведения, но отец не соглашался.
Мое ходатайство за него пред товарищами не имело большого успеха. И бог знает, чем бы кончил этот отчаявшийся, всеми презираемый мальчик, если б, наконец, не приехала мать и не взяла своего сына из корпуса.
Накануне шестидесятых годов, когда начиналась кипучая деятельность обновления, морское ведомство, имея во главе великого князя Константина Николаевича, первое вступило на путь реформ, давая, так сказать, тон другим ведомствам, и «Морской Сборник» был в то время едва ли не единственным журналом, в котором допускалась сколько-нибудь свободная критика существовавших порядков, поднимались вопросы, касавшиеся не одного только флота, и печатались, между прочим, знаменитые статьи о воспитании Пирогова.
Несмотря на это, морской корпус продолжал еще жить по-старому, сохраняя прежние традиции николаевского времени. Большая часть воспитателей и преподавателей оставалась на своих местах, и патриархальная грубость нравов еще сохранялась.
Тем не менее новые веяния уже чувствовались. Нещадная порка, служившая едва ли не главным элементом воспитания будущих моряков, которые, по выходе в офицеры, в свою очередь, дрессировали матросов поркой и зуботычинами, прекратилась еще при мне в старших ротах, а в младших ротах практиковалась далеко не с прежней расточительностью и не иначе, как с разрешения директора, тогда как прежде телесные наказания составляли неотъемлемое право ротных командиров, пользовавшихся им довольно широко. Самые грубые из корпусных офицеров несколько понизили тон, и даже сам батальонный командир, заведовавший строевым обучением кадет, завзятый фронтовик, quasi-моряк, всю жизнь проведший на сухом пути, крикун и ругатель, и тот на ученьях старался сдерживаться.
Это был свежий, крепкий и молодцеватый человек, несмотря на свои пятьдесят лет, с лицом, манерами и окриками заправского дореформенного фельдфебеля, готового перервать горло за скверную стойку. Всегда подтянутый, точно готовый во всякую минуту к смотру, с выпученной колесом грудью, с зачесанными вперед на виски рыжими прядками волос, позвякивавший шпорами, которые он носил в качестве батальонного командира, замиравший от восторга при однообразном и отрывистом щелканий ружей во время проделывания ружейных приемов или при красивом учебном шаге, бесновавшийся и называвший бабой и дрянью всякого кадета, слабого по фронту, и нередко заканчивавший ученье приказанием «перепороть» нескольких кадет, — и он, этот представитель шагистики у моряков и нелюбимый кадетами, случалось, вдруг на половине обрывал свою ругательную импровизацию, как-то отчаянно крякал и безнадежно взмахивал рукой, словно предчувствуя, что песня его близка к концу, и что вся эта муштра, вовсе и ненужная будущим морякам, отойдет в область воспоминаний, и сам он, ни на что более не нужный, удалится из корпуса на покой, чтобы скорбеть о прошлых временах.
Большую часть своей службы он провел в морском корпусе сперва корпусным офицером, потом ротным командиром и затем батальонным. Кажется, он даже что-то преподавал, этот фронтовик николаевского времени, перепоровший на своем веку несколько поколений кадет с бессердечием и жестокостью грубого и озверелого человека.
Достойно замечания, что подобные «моряки» вырабатывались исключительно в балтийском флоте, вблизи от Петербурга. В черноморском флоте таких не было. Несмотря на суровое время, в Черном море не обращали большого внимания на шагистику и «идеальное» равнение, и даже — о, ужас! — моряки там носили «лиселя», т. е. воротнички, несмотря на то, что тогдашняя форма запрещала такое «свободомыслие»… И сам Нахимов ходил с «лиселями», что, впрочем, не мешало ему быть превосходным адмиралом.
Выход в отставку батальонного командира был встречен общей радостью кадет. Его место занял барон де-Ридель, ротный командир, необыкновенно добрый человек, любимый воспитанниками. Близорукий, не особенно воинственный по осанке толстяк, с изрядным брюшком, он не особенно напирал на шагистику. И она, быть может, при нем и пала несколько, но зато учения уже более не сопровождались фельдфебельскими окриками и ругательствами и не оканчивались наказаниями.
Как я уже упоминал, преподавание общеобразовательных наук и накануне шестидесятых годов стояло на очень низком уровне. Моряки выходили из заведения с весьма небольшим общим развитием и с самым малым знакомством не только с общей историей, но даже и с русской, о литературе и праве выносили и совсем смутные понятия, вернее даже — никаких, так что пополнять громадные пробелы своего образования приходилось, если тому помогали обстоятельства, уже самим молодым офицерам за стенами корпуса. Дальние плавания, знакомство с порядками чужих стран, разумеется, способствовали этому, расширяя умственный кругозор. Нечего и говорить, что просветительное движение шестидесятых годов много помогло тогдашнему поколению моряков, заставивши их встрепенуться, обратиться к книжке и гуманнее относиться к матросам.
Беззаботность насчет литературы и родного языка была в морском корпусе, поистине, поражающая, и известный анекдот об одном почтенном адмирале, который в начале пятидесятых годов любезно разрешил представившемуся ему Нестору Кукольнику давать представления в городе, приняв писателя за фокусника с куклами, — не представлял собою ничего исключительного. Я в шестидесятых годах знавал моряков, которые не знали Гоголя, Тургенева и Достоевского даже по именам.
Хотя в мое время кадетам и известны были имена Ломоносова, Державина, Крылова, Карамзина и Пушкина, но знакомство с названными писателями было, так сказать, шапочное и ограничиваюсь образцами в весьма умеренных дозах. Наш старый Василий Иванович, учитель русского языка и словесности, бессменно в течение сорока лет преподававший в морском корпусе и заставивший несколько поколений моряков испытывать величайшие затруднения в орфографии, — после Пушкина, кажется, литературы не признавал, да и вообще был педагог-рутинер, который вел свое дело спустя рукава, отбывая лишь повинность для заработка. К Гоголю он относился неодобрительно, называл его карикатуристом и предостерегал в старших классах от чтения «Мертвых душ», утверждая, что оно только развращает молодого читателя и не дает пищи ни для ума, ни для сердца.
«Чтение должно возвышать и просветлять, а не низводить нас до низменных явлений жизни! — говорил обыкновенно учитель, когда кто-нибудь задавал вопрос о Гоголе. — Вот, например, какое чтение возвышает». — И начинал декламировать оду «Бог».
А когда однажды кто-то в нашем классе осведомился: хороши ли стихотворения Некрасова (тогда только что вышел томик его стихотворений), то на старчески румяном, морщинистом лице Василия Ивановича выразилось глубочайшее презрение, тонкие его губы вытянулись в пренебрежительную улыбку, и он со своей обычной усмешечкой заметил:
— Некрасов?. Я что-то читал господина Некрасова. Читать не рекомендую-с. Пошлость дурного тона и неблагонамеренное направление. Они называют свои писания натуральной школой… Вот какая это школа…
И старик с иронической миной декламировал: