середине прохода, и, салютуя из своих маленьких пушек контр-адмиральскому флагу, раздувавшемуся на верхушке мачты, вошел на гельсингфорский рейд и стал на якорь вблизи от эскадры, стоявшей там.
Григорий закрепил штурвал руля, вычистил медь на нем, вытер его, потом навел глянец на компас и, справивши все свои дела, пошел на бак.
Притулившись у борта, он посматривал на город, на корабли и мысленно перенесся в Кронштадт.
«Что-то Груня? Как она поживает, родная? Чай, скучает одна, бедная!» — думал Григорий.
Он нередко тосковал по жене и с самого выхода из Кронштадта не имел о ней никаких известий. Бриг не заходил ни в один из портов, и нельзя было спросить о ней у матросов с тех кораблей, которые побывали в Кронштадте. И ему ни разу не пришлось написать ей.
Тем временем капитанский вельбот, на котором командир ходил на флагманский корабль с рапортом к адмиралу, вернулся, и гребцы, явившись на баке, рассказывали, что эскадра только вчера как пришла из Кронштадта. Пять ден там стояла. Вот так счастливые матросики, которые побывали в Кронштадте, не то что они с «Вихря».
— Ни тебе в баню, ни погулять! — жаловались гребцы.
— Ну, а Кронштадт, братцы, на своем месте стоит! — говорил молодой, здоровый вельботный старшина. — Бабы все знакомые заскучили по нас и велят всем кланяться! — прибавил со смехом матрос, обращаясь к толпившейся кучке.
— А про мою матроску ничего не слыхал, Чекалкин? Жива? Здорова? — как будто спокойно спросил, подходя к Чекалкину, Григорий и считая ниже своего достоинства обнаружить перед товарищами свое душевное волнение.
Молодой матрос как-то смущенно отвел глаза и проговорил:
— Как же, слыхал… Здорова… Матросы видели ее на рынке… — и как-то неловко замолчал.
Григорий заметил это смущение, и сердце в нем так и екнуло.
Однако он не показал и вида, что заметил что-то странное и в глазах и в тоне Чекалкина, и отошел прочь.
«Что это значит? Уж не пустили ли про Груню какие-нибудь подлые слухи? От подлых кронштадтских баб это станет. Злятся на Груню, что на их не похожа!» — думал Григорий и решил, как отпустят на берег, повидать одного старого знакомого матроса с корабля и дознаться от него, в чем дело.
Несколько взволнованный, Григорий хотел было спуститься вниз, чтоб приняться за письмо к Груне, как его нагнал судовой писарь и, подавая ему конверт, проговорил:
— Вместе с казенными пакетами с флагманского корабля и тебе пакетец есть, Кислицын. Верно, от дражайшей супруги!
— Должно быть! — смущенно ответил Григорий, обрадованный и вместе с тем изумленный письму от жены, которого не ждал, так как не хотел, чтоб кто-нибудь посторонний был посредником между ними.
Сама Груня кое-как читала, но писать не умела.
Григорий спустился вниз на кубрик и, усевшись на рундуке, вскрыл конверт, и едва только прочел первые строки анонимного произведения Иванова, как сердце упало в нем и лицо его исказилось выражением ужаса, злобы и страдания.
Он дочитал внимательно это письмо, столь обстоятельное и подробное, упоминавшее даже о заложенных двух платьях и шубке, спрятал его в карман, и на него словно бы напал столбняк. Он стоял недвижно, с застывшим, помутившимся взглядом, с беспомощно опущенными руками.
Появление какого-то матроса заставило его прийти в себя, почувствовать прилив бешеной ревности и сознать, что какое-то ужасное, тяжкое горе внезапно мучительно обрушилось на него, и в то же время какая-то смутная надежда, что все, что написано, неправда, клевета, мгновениями проникала в его душу и несколько облегчала его.
Он был словно в каком-то тумане и чувствовал только, что ему больно, невыносимо больно и что надо узнать поскорей всю правду.
Переживая эти страдания глубоко любящего и ревнивого человека, Григорий, однако, имел мужество скрывать их от посторонних глаз. Лицо его было только напряженнее и суровее и глаза возбужденнее.
В душевных страданиях, то веря, то не веря тому, что написано о жене, то готовый перервать горло подлому писаришке, то с презрением отгонявший мысль, будто он мог быть полюбовником жены, провел Григорий утро, и когда после пополудня команду отпустили на берег, он тотчас нанял финку и поехал на корабль, где служил его знакомый старый матрос.
Через полчаса Григорий вернулся на бриг мрачнее ночи.
Старый матрос подтвердил, что слухи о подлеце Ваське ходили и что он видел Аграфену, сильно заскучившую и исхудавшую.
На бриге все скоро заметили, что Кислицын осунулся и сделался мрачен и неразговорчив, и догадывались о причине. Вся команда уж знала, что Кислицына Грунька «связалась» с писарем, и все матросы, любившие и уважавшие Григория, жалели его, хотя в то же время и осуждали за то, что он, кажется, умственный матрос, а так убивается из-за бабы.
— Из-за их не стоит убиваться-то. Потому, известно, баба — самая обманная тварь, какая только есть на свете! — авторитетно говорил по этому поводу пожилой матрос Гайка, жена которого действительно могла внушить ему такие нелестные понятия о женщинах вообще. — Скажем теперь так: ты из-за нее убиваешься, а она в тую ж пору перед кем-нибудь зенками, подлая, вертит или подолом, вроде как угорь, повиливает… А по-моему, братцы, так: чуть начала пошаливать — избей ты ее до последнего дрызга и плюнь…
— Грунька Кислицына не такая… За ей прежде ничего не было слышно худого… Правильная была матроска… — заступился тот самый вельботный старшина Чекалкин, который первый привез на бриг известие о том, что Аграфена «свихнулась».
— Не такая? — повторил черный, как жук, Гайка, глядя насмешливыми маленькими умными черными глазами из-под взъерошенных бровей на молодого матроса. — А ты лазил, что ли, ей в душу? Бабья душа известно, что бездонная прорва… Угляди-ка, что в ей! Может, песок, а может, с позволения сказать, и грязь… Не такая?! Все они, братец ты мой, такие! Одного шитья. Недаром-то бог бабу всего-то из одного ребра сотворил… Другого материалу она и не стоит… Не то в ей звание — шалишь! Адам был сотворен по образу и по подобию божию, а она прямо-таки из ребра… Понял ты разницу, братец ты мой?..
— Все это, может, и верно, но только Грунька Кислицына совестливая матроска… Это впервые грех с ней случился, коли правда, что Васька-писарь ее облестил! — снова горячо вступился Чекалкин.
— Все они впервые!.. Моя матроска так каждый раз, когда после лета вернешься в Кронштадт, говорит, что впервые… Вот теперь, как вернемся в Кронштадт, она, наверно, бою от меня ждет, — со смехом заметил Гайка.
— Что ж, ты и будешь бить? — спросил кто-то.
— А то как же? это уж такие правила… А я бы еще из-за такой убивался!.. Давно уж меня и звания бы не было. А мое дело: вернулся в Кронштадт и избил ее как следует по всей форме… Смотришь, на следующий день — как встрепанная кошка… И жареное, и вареное, и водка на столе… Так и ублажает! Как есть самая увертливая тварь. А Кислицын из-за такой твари как сыч какой ходит… Вовсе даже довольно глупо!
— И попадет же теперь бедной Груньке! — участливо вымолвил Чекалкин, давно уж неравнодушный к красавице матроске.
— Это как пить. Первым делом. Однако до настоящего боя не доведет! — заметил не без сожаления Гайка.
— Почему?
— Добер он слишком к своей бабе. Обожает!
«Вихрь» простоял в Гельсингфорсе неделю и неожиданно получил от адмирала приказание идти за почтой в Кронштадт.
Все обрадовались.
Только Григорий, казалось, не только не обрадовался, а, напротив, как будто сделался еще угрюмее и угнетеннее.
— Что с тобой, Кислицын? — спросил капитан, останавливаясь у штурвала, у которого стоял Григорий