Тот, в свою очередь, позвал на бак Артюшкина и Коноплева и сказал:
— Смотри, чтобы и птицу и животную содержать чисто, во всем параде. Палуба, чтобы ни боже ни… Малейшая ежели пакость на палубе… — внушительно прибавил боцман.
— Будем стараться, Федос Иваныч! — испуганно промолвил Артюшкин, молодой, полнотелый, чернявый матрос с растерянным выражением на глуповатом лице, в страхе жмуря глаза, точно перед его зубами уже был внушительный жилистый кулак боцмана.
Коноплев ничего не сказал и только улыбался своею широкою добродушною улыбкой, словно бы выражая ею некоторую уверенность в сохранении своих зубов.
Это был неуклюжий, небольшого роста, белобрысый человек лет за тридцать, с большими серыми глазами, рыжеватыми баками и усами, рябоватый и вообще неказистый, совсем не имевший того бравого вида, каким отличаются матросы. Несмотря на то, что Коноплев служил во флоте около восьми лет, он все еще в значительной мере сохранил мужицкую складку и глядел совсем мужиком, только по какому-то недоразумению одетым в форменную матросскую рубаху. Весь он был какой-то нескладный, и все на нем сидело мешковато. Матросской выправки никакой.
И он недаром считался плохим матросом, так называемой бабой, хотя и был старательным и усердным, исполняя обязанности простой рабочей силы. Он добросовестно вместе с другими тянул снасть, ворочал пушки, греб на баркасе, наваливаясь изо всех сил на весло; но на более ответственную и опасную матросскую работу, требующую ловкости, быстроты и отваги, его не назначали.
И он был несказанно рад этому.
Выросший в глухой деревне и любивший кормилицу-землю, как только могут любить мужики, никогда не видавшие не только моря, но даже и озера, он двадцати трех лет от роду был оторван от сохи и сдан, по малому своему росту, в матросы.
И море, и эти диковинные корабли с высокими мачтами с первого же раза поразили и испугали его. Он никак не мог привыкнуть к чуждому ему морю, полному какой-то жуткой таинственности и опасности. Морская служба казалась ему божиим наказанием. Один вид марсовых, бегущих, как кошки, по вантам, крепящих паруса или берущих рифы в свежую погоду, стоя у рей[8], стремительно качающихся над волнистою водяною бездной, вчуже вселял в этом сухопутном человеке чувство невольного страха и трепета, которого побороть он не мог. Он знал, что малейшая неловкость или неосторожность, и человек сорвется с реи и размозжит себе голову о палубу или упадет в море. Видывал он такие случаи во время своей службы и только ахал, весь потрясенный. Никогда не полез бы он добровольно на мачту — бог с ней! — и по счастию, его никогда и не посылали туда.
Так Коноплев и не мог привыкнуть к морю. Оно по-прежнему возбуждало в нем страх. Назначенный в кругосветное плавание, он покорился, конечно, судьбе, но нередко скучал, уныло посматривая на седые высокие волны, среди которых, словно между гор, шел, раскачиваясь, небольшой клипер. Вдобавок Коноплев не переносил сильной качки, и, когда во время бурь и непогод клипер «валяло», как щепку, с бока на бок, Коноплев вместе со страхом испытывал приступы морской болезни.
И в такие дни он особенно тосковал по земле, любовно вспоминая свою глухую, заброшенную в лесу деревушку, которая была для него милее всего на свете.
Несмотря на то, что Коноплев был плохой матрос и далеко не отличался смелостью, он пользовался общим расположением за свой необыкновенно добродушный и уживчивый нрав. Даже сам боцман Якубенков относился к Коноплеву снисходительно и только в редких случаях «запаливал» ему, словно бы понимая, что не сделать из этого прирожденного мужика форменного матроса.
— А ты что, Коноплев, рожу только скалишь? Ай не слышишь, что я приказываю? — спрашивал боцман.
— То-то слышу, Федос Иванович.
— Хочешь, что ли, чтобы зубы у тебя были целы?
— Не сумлевайтесь, будут целы, Федос Иваныч!
— Смотри не ошибись.
— Я это дело справлю как следовает. Самое это простое дело. Слава богу, за скотинкой хаживал! — любовно и весь оживляясь, говорил Коноплев.
И радостная, широкая улыбка снова растянула его рот до широких вислоухих ушей при мысли о работе, которая хотя отчасти напомнит ему здесь, среди далекого постылого океана, его любимое деревенское дело.
— То-то и я тобой обнадежен. Я так и обсказывал старшему офицеру, что ты по мужицкой части не сдрейфуешь. Смотри не оконфузь меня… Да помните вы оба: ежели да старший офицер заметит у скотины или у птицы какую-нибудь неисправку или повреждение палубы, велит вам обоим всыпать. Знай это, ребята! — закончил боцман добродушно деловым тоном, словно бы передавал самое обыкновенное известие.
— Я буду стараться около птицы… Изо всей, значит, силы буду стараться, Федос Иваныч! — снова пролепетал растерянным и упавшим голосом Артюшкин, совсем перепуганный последними словами боцмана.
И в голове молодого матросика — даром что она была не особенно толкова — пробежала мысль о том, что лучше бы иметь дело только с боцманом.
Коноплев снова промолчал.
Судя по его спокойному лицу, мысль о «всыпке», по-видимому, не беспокоила его. Он был полон уверенности в своих силах и к тому же понимал старшего офицера как человека, который не станет наказывать зря и если, случается, всыпает, то «с рассудком».
Коноплев принялся за порученное ему дело с таким увлечением, какого никогда не проявлял в корабельных работах. Те он исполнял хотя и старательно, но совершенно безучастно, с покорностью подневольного человека и с автоматичностью машины. А в эту он вкладывал душу, и потому эта работа казалась ему и приятна и легка.
И сам он переменился. Обыкновенно скучавший и несколько вялый, он стал вдруг необыкновенно деятелен, весело озабочен около своих «пассажиров» и, казалось, забыл на время и постылость морской службы, и страх перед нелюбимым им океаном. Одним словом, этот неудавшийся матрос ожил, как оживает человек, внезапно нашедший смысл жизни.
С первого же дня, как на «Казаке» были водворены все «пассажиры», Коноплев возбудил общее удивление своим уменьем обращаться с животными, товарищески любовным к ним отношением и какою-то особенною способностью понимать их и даже разговаривать с ними, точно в нем самом было что-то родственное и близкое животным, которых он пестовал с любовью и лаской. И они, казалось, понимали его, не боялись, слушались и словно бы считали немного своим.
Но особенное изумление матросов вызвано было при первом знакомстве Коноплева с одним неспокойным и сердитым быком.
Это был самый буйный из всех трех, привезенных на клипер. Небольшой, но сильный, черный и косматый, он отчаянно и сердито мычал, когда его, связанного по ногам, поднимали с баркаса на палубу. Не успокоился он и тогда, когда его привязали толстой веревкой к бортовому кольцу и освободили от пут. Он чуть было не боднул возившихся около него и успевших отскочить матросов и продолжал злобно мычать на новоселье. При этом он рвался с веревки, нетерпеливо бил копытами по деревянной настилке и грозно, с налитыми кровью глазами помавал своею рогатою головой.
Он наводил страх. Никто не осмеливался к нему подойти, боясь быть вскинутым на его изогнутые острые рога.
Занятые интересным и редким на судне зрелищем, матросы толпились в почтительном отдалении от сердитого быка и перекидывались на его счет остротами и шутками.
— И сердитый же у нас, братцы, пассажир. Около его теперь и не пройти. Забодает!
— Ходу ему не дадут. Первого зарежут! Не бунтуй на военном судне.
— Видно, в первый раз в море идет, оттого и бунтует.
— Чует, поди, что к нам в щи попадет, сердится.
— В море усмирится.
— Небось его сам боцман не усмирит, потому линьком его не выучишь. Не матрос!