— Не забывай Расеи, Вась!
— Не забуду, Иваныч…
— Может, бог даст, и вернешься потом?
— Вряд ли, Иваныч.
— А ежели манифест какой выйдет?
— Тогда приеду… Беспременно…
— То-то, приезжай.
— А ты, Иваныч, брось пить… Я любя… Выйдешь в отставку, что тогда?
— Что бог даст… Вот вернемся из дальней, — сказывают, в бессрочный пустят.
— Куда ж ты пойдешь? В деревню?
— Отбился я, Вась, от земли, околачиваясь пятнадцать лет в матросах. Что я буду делать в деревне? В Кронштадте останусь… Прокормлюсь как-нибудь.
Прощаясь с Кирюшкиным, Дунаев полушутя сказал:
— А здесь бы ты, Иваныч, в поправку вошел… Оставайся… Я тебе место предоставлю…
— В мериканцы поступать?
— То-то, в мериканцы…
— Лучше последней собакой быть дома, чем в вашей Америке… Оголтелая она… То ли дело Россия-матушка… Прощайте, братцы! А я к своим пойду!
Они вышли вместе из салуна и разошлись в разные стороны.
Глава IV
Возвращаясь после свидания с Кирюшкиным в город, Дунаев сказал Чайкину:
— Совсем без понятиев этот Кирюшкин! Как он насчет Америки говорил!
— Откуда ему их взять. И напрасно ты только с ним спорил да сбивал его. Затосковал бы он здесь и вовсе пропал бы. Нешто легко от своей стороны отбиться?.. Он ведь правильно говорил, что не хочет в американцы. Разве ты, Дунаев, проживши здесь пять лет, стал американцем? Утенок между цыплятами все норовит к воде… Так и русскому человеку здесь: и сам себе господин, а душа все-таки болеть будет.
— Это, Чайкин, вначале только. И у меня болела.
— Небось и теперь когда болит… Скучаешь по России?
— Скучаю не скучаю, а не вернулся бы от хорошей жизни. Прежде и я, как Кирюшкин, этого не понимал.
— Я не про то. А душа все-таки тосковать будет. И никогда мы с тобой настоящими американцами не станем. И мы им чужие, и они нам чужие. И не понять нам друг дружки… Они вот все больше о том хлопочут, как бы богачами стать, у каждого одно это в уме. А насчет души и вовсе забывают и бедного человека считают вроде как бы нестоящего: пропадай, мол, пропадом… нет мне никакого дела. Совесть у них, знаешь, другая… У нас простые люди нищего пожалеют, а здесь обругают да насмеются… Разве ты этого не примечал?
— Это точно… Не любят здесь нищего человека… Говорят: «На то ты и человек, чтобы сам умел добиться своего положения, если руки есть!..» Ну и все стараются изо всех сил, чтобы быть при капитале… Рвут друг у дружки кусок…
— То-то я и говорю. И некогда им из-за этого самого вокруг себя взглянуть да подумать: правильно ли быть миллионщиком, когда другим нечего есть!
— Ну, это на всем свете так. И наши богачи не лучше.
— Положим, во всем свете по неправде живут. И наши миллионщики без всякой совести, но только здесь и простой человек хочет быть миллионщиком…
— Нашему и думать об этом нельзя. Ему только бы прокормиться… До таких дум простому нашему человеку и не добраться…
— Верно. Но все-таки наш простой жалостливей здешних.
Они продолжали дорогой беседу, в которой Чайкин старался уяснить и товарищу и себе тот идеал правды, какой как-то стихийно требовало его сердце, и, не имея никаких представлений о том, что над этой «правдой» давно задумываются и работают великие мыслители, с наивною верой строил наивные планы насчет того времени, когда все будут жить по правде и когда не будет ни очень богатых, ни очень бедных.
И ему казалось, что это так просто осуществить!
Разговаривая на такие философские темы, они ровно в шесть часов вошли в хороший ресторан, в котором был назначен общий обед, и застали там Старого Билля.
Он был сегодня почти неузнаваемым, в черном сюртуке, с белоснежными воротниками и манжетами сорочки, в блестящих ботинках, с расчесанной бородой и гладко причесанными волосами, с чисто вымытыми руками, праздничный и нарядный.
Казалось, это был совсем не тот Старый Билль, в потертой кожаной куртке, с трубкой в зубах сидевший на козлах и лаконически беседовавший с лошадьми и готовый во всякое время пустить пулю в лоб агента, — а джентльмен, видом своим похожий не то на доктора, не то на пастора.
И Чайкину вдруг показалось, что Старый Билль словно бы значительно потерял в своем новом костюме, будто он другой стал, не прежний, простой, обходительный и добрый к нему и Дунаеву Старый Билль.
— Чего вытаращили глаза, Чайк? Думали, что Старый Билль не умеет джентльменом одеться? — смеясь, говорил Старый Билль, крепко пожимая руку Чайкина. — Положим, я чувствую себя в этом платье, как буйвол в конюшне, но надо было приодеться: в гостях у одной леди был. Здорово, Дун! — продолжал он, протягивая руку Дунаеву. — Женитесь-таки?
— Женюсь, Билль.
— А ваши дела как, Чайк?
— Хороши, Билль. Завтра еду на ферму.
— Ну, садитесь, джентльмены, будьте моими гостями. Аккуратны вы: ровно в шесть пришли. Я люблю аккуратных людей.
Они уселись втроем за отдельный столик. На нем стояла бутылка хереса.
Негр подошел к Биллю.
— Три обеда и потом кофе и графинчик коньяку, а вот для этого джентльмена рюмку ликера. Поняли, Сам?
— Понял, сэр.
— Так обрабатывайте ваше дело, дружище, а мы свое будем обрабатывать — есть все, что вы нам дадите. Порядились, Чайк? — обратился Билль к Чайкину.
— Нет, на месте договорюсь.
— Далеко ехать? Куда поступаете?
— Близко от Сан-Франциско.
И Чайкин назвал ферму и фамилию владелицы.
— Знаю. В двух милях от большой дороги. Чудесная ферма. И сад и лес есть. Как раз чего вы хотели, Чайк… И будущая хозяйка ваша отличная женщина… А вы все-таки маху не давайте, Чайк… Не продешевите.
— Я цен не знаю… Что положат. Увидят работу, тогда и цену назначат.
— Не будьте простофилей, Чайк, а то вам назначат цену жидкую… Хорошему годовому рабочему в этих местах цена от трехсот до четырехсот долларов на всем на готовом… Запомните это, Чайк!
— Запомню.
— Да позвольте вам налить рюмку хересу и Дуну также… Да кушайте хорошенько! — угощал Билль, весело поглядывая на Чайкина. — А это вы хорошо делаете, что на ферму поступаете… Лучше, чем в городе, хотя бы и таком, как Фриски… Я помню, как тут несколько лачуг было, и давно ли… лет пятнадцать