единственным желанием было раствориться подобно сахарному кристаллику в стакане.
Доберман. Чего смотришь? Не слышу?
Капля воды обладает всеми свойствами воды, но бури в ней не увидишь.
Сильвин. Смотрю? Не-е… Я ем.
Доберман. То-то, срань! Только попробуй еще раз морду к нам поворотить!
Может быть, невзначай, но пастушка отвлекла своих подвыпивших кавалеров неожиданным вопросом и они больше не вспомнили обо мне. Однако, расплатившись и направившись к двери, Доберман плюнул в мой крюшон. На улице они сели в БМВ без номеров — Доберман за руль — и укатили по тающей жиже.
Опасность миновала, и я мог больше не беспокоиться, да и к оскорблениям я привык — в редкий день мне удается избежать бранного слова в свой адрес. Но сейчас контраст был слишком велик! Бесценная паутина сложных внутренних связей, сделавшая сегодня меня счастливой одухотворенной личностью, полыхнула и мгновенно превратилась в тлен. Теперь будто и не было всех дивных переживаний — нервы были опустошены, каждая жилка дрожала от страха и обиды. Я легко трансформировался в прежнего плебея, только еще более ничтожного. На мою попытку люди кощунственно ответили громкой отрыжкой и крепкой затрещиной, что им любовь какого-то дефективного оборванца?
Потрясенный, я окаменел над остатками — рахат-лу-кума и только машинально жевал свои губы, превращая их в кровавые лохмотья. Потом брызнули слезы, я закрылся руками, а они лились и лились, орошая недоеденное лакомство.
Что осталось от моей жизнеутверждающей радости? Только месиво тревожных переживаний. Кто был этот Доберман? Сам Люцифер. Чего он хотел? Станцевать буги-вуги на обломках моих надежд.
Я плакал, мне было ужасно горько, за мгновения короткого диалога я потерял всё, весь смысл, который еще кое-как скреплял мотивацию моих дерзаний. Тысячу раз в моей голове прокручивался один и тот же диафильм в этаких аван-гардистких граффити, раз за разом повторялись одни и те же слова, и каждый раз я воспринимал их в новой интонации, с новыми оттенками и новым смыслом. Эти слова иглами впивались в мозг, разрывали грудь, втаптывали в нечистоты. Я ничего не видел и не слышал, левая рука внезапно замерзла до полного бесчувствия. Душа гноилась, словно прокололи ужасный нарыв, гной бил из ушей, из глаз, изо рта, заливая все вокруг. Я был предан забвению, меня больше не существовало, от меня остался могильный курган.
Алиса в стране чудес что-то заподозрила, она ведь вполне могла слышать и видеть то, что произошло пять минут назад. К тому же я рыдал, вздрагивая плечами, пусть и беззвучно, дабы не беспокоить возвышенную публику и не нарушать светскую идиллию.
Алиса. Вы уже поели? Будем расплачиваться?
Я качнул затылком. Она отошла, я достал слипшийся платок и кое-как подобрал сопли. Тут я обратил внимание, что в тарелке еще остаются два кусочка рахат-лукума, и даже в состоянии глубочайшей прострации не смог остаться равнодушным. Я плакал и ел, ел и плакал…
Счет, даже без учета чаевых, был огромным, я с трудом разжал одеревеневший кулак и извлек раскисший комок наличности. Мне не хватило совсем чуть-чуть. Я ждал официантку, явственно чувствуя ноздрями запах едкого дыма, будто с пепелища. Мне казалось, что все вокруг уже знают о моей несостоятельности и глубоко презирают меня за это. Да и вообще презирают — за то, что я есть.
Алиса брезгливо пересчитала деньги и недовольно сморщила нос, даже ее веснушки, столпившись на скулах, недовольно ворчали и грозили мне кулаками.
Алиса. Ладно, все в порядке.
Я признательно всхлипнул, схватил куртку и выскочил на улицу. Кто-то цепко ухватил меня за локоть.
Цербер. Куда разогнался? Счет оплатил?
Сильвин. Да.
Цербер. Как отдохнул?
Сильвин. Было фантастически.
Цербер. Все деньги потратил?
Сильвин. Деньги? Все.
Цербер. Что у тебя с лицом? Что-нибудь случилось?
Сильвин. Нет, просто… просто я простужен.
Цербер. Понятно. Заходи еще, когда деньги появятся.
Сильвин. Спасибо, преобязательно! И пренепременно!
Запись 5
Сильвин поплакал немного в шкафу, прежде чем продолжить.
Эта жирная тетрадь, в которую я сейчас уютно уткнулся, конечно, не подходит для быстротечных пароксизмов прощальной записки. Но неделю назад мне вдруг катастрофически захотелось вести дневник, тем более что мои максимы давно искали отдушину. Я взял у старого китайца в подземном переходе три толстых тетради в жестком корешке — черную, красную и синюю (знал бы, что понадобится всего несколько белых листков, — ни за что не стал вгонять свой бюджет в такой дефицит).
Теперь к делу. Я не вижу больше причин расточать реверансы перед этой взбалмошной экзальтированной дамой, припудренной нафталином, — жизнью. Стоит ли ею так дорожить, кой смысл ей поклоняться? Зачем писать ей длинные и пошлые любовные послания, простаивать холодными ночами под ее балконом, вздыхать, грезить, на что-то рассчитывать? Ведь она состоит лишь в том, что исчезает. Нет ничего хуже паршивого существования, в хворях, в бедности, в презрении. В последние годы жизнь напоминает мне бесконечную болезнь, у которой есть лишь один радикальный финал — смерть.
Говорят, что суицид — страшный грех, и Бог, даже при наличии непреодолимых обстоятельств, не примет в свои объятия тех, кто посмел преступить законы бытия. Но разве не грех доводить до самоубийства насмешками, измывательствами, тотально-насильственным вытеснением из этого мира, в чем повинна добрая половина человечества? Их Бог прощает — душегубов, а меня не простит? Разве это не профанация идеи добра и справедливости?
Сейчас в моде разглагольствования по поводу эвтаназии.
О добровольном уходе из жизни человека, страдающего смертельным недугом. Это такое же самоубийство, только с чьей-то помощью. Через двадцать-пятьдесят лет эвтаназия будет принята повсеместно, а вместе с этим, я уверен, смягчит свою позицию и Бог. Мой же случай ничем не отличается: я тоже страдаю и тоже неизлечим, просто мне вряд ли кто-нибудь захочет помочь, поэтому я вынужден все сделать сам.
Я ни разу никого не обманул, не умею сквернословить, не украл и пылинки. Мне не знакомы чревоугодничество и разврат, фарисейство и жажда наживы. Из всех человеческих пороков я знаком только с одним — пороком сердца. Мои помыслы всегда были чисты, я подавал нищим последние копейки, делился со слабым единственным куском хлеба. Я не чувствовал собственной боли, мучительно страдая из-за боли постороннего человека. Я всегда был готов вырвать из своей груди сердце и осветить им путь тем, кто заблудился или заблуждается. Таков я был.
И теперь, разве не высшая добродетель с моей стороны, заслуживающая поощрения или, по крайне мере, снисхождения — помочь Дарвину окончательно утвердиться на пьедестале истории: оставить живое в покое, не омрачать больше его взор, устремленный в межпланетное будущее, дать ему спокойно приумножать и приумножаться, не заставляя его тратить время и ресурсы на поддержание пульса хилого невротика?
Что есть мудрость? Верное решение! Разве не мудрость — умереть, когда жить нет сил? Я разгадал тысячи кроссвордов, но не сумел разгадать всего один секрет жизни — как быть счастливым. Конечно, я пытался, но у меня ничего не получилось, потому что я — слизняк, депрессивный изгой, а люди таких ненавидят и стремятся от них избавиться. И довольно об этом.
Время к ночи, а чертов любитель Сильвин из Сильфона еще даже не знает, как умрет. Попробую наставить его на путь истинный. Отметая технологически сложное, например, остановку сердца усилием