первыми патриотами единого обширного сообщества, ибо они первыми постепенно научились думать об интересах, выходящих за рамки их собственных стран.
Неважно, были ли это датчане, норвежцы, шведы, фламандцы или валлоны, которые встали против корыстолюбивого мышления в своих странах, или голландцы и французы, которые отвергали ставшие спорными традиции своих националистических колониальных империй, — убеждения были одинаковыми.
Заслуга немецкой мысли состоит в том, что она сделала первую политическую попытку отхода от сверхиндивидуалистического развития, которое со временем стало смертельным. Там, где эта попытка провалилась, она была еще слишком завязана на прошлом: иной немец шел в бой как чистый «немец», и тогда народы Европы видели в тех или иных немецких действиях и убеждениях угнетателей, а не ведущих за собой освободителей. Но, в общем и целом, подобные явления должны были быть преодолены.
Однако для европейских добровольцев было два роковых сопутствующих явления. Во- первых, по причине признания высоких целей и возможностей этих огромных перемен на континенте мы должны были неотвратимо поменять свое мировоззрение, с другой стороны, нам при этом бросилась в глаза (ведь дух нового образа мышления был очевидно «немецким») вся та ненависть, которая за последние столетия обрушивалась на немецкий народ. В Европе индивидуалистического мышления Германия, и прежде всего Пруссия, была и остается представителем старого, связывающего человека долгом образа мышления, и ее за это недолюбливают. Любить французов — значит открыть для себя образованность и элегантность, любовь к англичанам требует благородства и ума, понимание немцев, или даже любовь к ним, кажется, является лишь свидетельством плохого вкуса.
И вот когда мы, и без того борцы с национальным и личным эгоизмом, к тому же еще стали «немцами», то мы попали в полную изоляцию, вражеский характер которой был направлен одновременно и против Германии. Но такое давление, противопоставленное честной воле, всегда вызывает противоположный результат: солдаты, изначально настроенные по-национальному и по-европейски, начали теперь видеть в Германии действительно свое второе духовное Отечество, так, как гуманисты столетия назад видели во Франции свою вторую духовную Родину. Отсюда выросла легенда об измене Родине, в которой, однако, никогда не обвиняли гуманистов в связи с Францией. Все, кто подвергся таким гонениям, были по антиконституционным законам смещены со своих постов. Наконец, нам даже отказали в праве служить офицерами в армии. Сильнее нельзя унизить любовь к своему Отечеству.
Когда же началась война Германии с Россией, мы, кажется, были единственными в своих народах, кто понял, что это могло быть только началом большого, решающего столкновения Европы с большевизмом и что в нем Европа выступала разрозненно, а не едино. Что было очевиднее, чем идея заставить немцев дать побежденным до этого народам всю мыслимую свободу, чтобы заполучить их для общей борьбы? В вопросе немедленного освобождения военнопленных, которое было проведено в разных местах с беспримерным благородством, Германия прислушалась к нашим голосам. Поэтому можно было надеяться на то, что впоследствии возникнет и Новая Европа.
А потом появилось слово «империя»…
Чтобы понять невероятное воодушевление, которое вызвала эта программа в наших рядах, нужно также иметь представление о том воздухе, которым мы тогда дышали. Мы, которые знали лишь выдохшуюся атмосферу национальных государств, занимавшихся лишь производством и перераспределением, и всегда жаловались на то, что наши народы отодвинуты на задний план и отреклись от своей роли в истории, вдруг увидели перед собой задачу, которой могли посвятить всю нашу любовь и всю нашу силу: создание действительно обширной империи, которая лишь одна могла соответствовать социальным, политическим и духовным потребностям Европы. И поэтому мы бросились в объятия «Германии», мы побежали в явочные пункты и с невероятной гордостью надевали военный мундир, чтобы своей кровью и жизнью сделать возможным то, что было действительно нашей целью — новая, обращенная в будущее Европа.
В тяжелой действительности фронта меркло все, что не сидело глубоко в наших сердцах, меркли желания и мечты, отступали пафос и риторика. Оставалось лишь бессловесное служение, молчаливая жертва и то, что перед смертью являлось в последнем одиночестве. Насколько сильной была наша любовь, было видно не из прихода на явочный пункт, а позже, под пулеметным огнем, когда мы хоронили наших товарищей в чужой земле и постепенно срастались с нашей задачей. Через четыре года мы уже доросли до того, что в наших рядах «иностранцы» командовали немцами, а немцы — «иностранцами», и ни у кого при этом не возникало каких-то мыслей. Мы говорили на коверканном языке, понятном лишь посвященным, но рядом с нами стояли уже не немцы, французы, норвежцы, шведы или швейцарцы, это все были боевые товарищи, которые прошли с нами весь путь, товарищи, которым можно было слепо доверять, братья в сообществе, у которого не было больше государственных границ и которое было закалено кровью и сталью…
Возможно, в нас было слишком много доверия, возможно, в опьянении восторга мы слишком слепо подчинялись, возможно, нам сперва следовало посмотреть, к чему это привело наши народы…
Последующие годы показали, что и в Германии все было не так чисто, хорошо и благородно, как мы себе это представляли, не проверив, в восторге от нашей высокой цели.
И все же наше стремление осталось таким же бескорыстным и великим, как всегда.
Если история, исходя из предпосылки, что именно в желании или нежелании народов лежат решающие причины для политического развития, когда-нибудь будет оценивать и нас, то пусть судит — мы не боимся ее приговора.
Результатом нежелания других служит сегодня послевоенная Европа: закатившаяся Британская империя, униженная Франция, Голландия, лишившаяся своих колоний, подвергнутая сильнейшей угрозе Скандинавия и разорванная на части, разграбленная Германия.
Как ужасно должны же были обмануть и разочаровать нас немцы, как сильно же они должны были предать рыцарство и благородство во время войны, если как результат нашей совместной борьбы нам не уготовано ничего лучшего, чем то, что мы имеем сейчас…»
(ф.д.М.)
* * * Здесь следует добавить еще несколько слов о сегодняшней ситуации: было бы неправильно, если бы те, кто десять лет назад уже осознанно под знаменем общей европейской идеи пришел в ряды наших солдат, говорили бы в свете сегодняшних попыток: «Вот видите, а мы тогда делали то же самое гораздо лучше». Кроме того, нельзя говорить, что, дескать, из европейских армий 1953—1954 годов ничего бы не получилось, если перед этим не попросили бы совета у европейских солдат 1943— 1944 годов. Попытка продолжить прошлое была бы бессмысленной; историю невозможно повторить.
С другой стороны, определенно, недостойно Европы то, как сегодняшние ораторы обращаются со вчерашними солдатами, пусть даже тогда некоторые вещи были неправильными. Мы же не хотим забывать: сначала идут только речи, и абсолютно непохоже, что те, кто сегодня с кафедр громче всех призывает к европейскому объединению, могут первыми же схватиться и за карабины. В Европе проливается много чернил — но, однако, уже было время, когда здесь пролилось много крови, не только немцев, но, прежде всего, и негерманцев.
И таким образом, мы наблюдаем современное развитие событий с беспокойством. Невозможно верить в особенно хорошо сконструированный автомат или в танк «Центурион», а презрение к смерти развивается не в ЗАО «Оборона». И пока свобода и честь солдата не находятся под защитой, пока над «военными преступниками» идут процессы, «в целях проведения политики правительств, а не справедливости» (сенатор Тафт), — до тех пор не сможет развиться то, к чему сегодня так часто призывают с самых высоких постов, — действительное государственное сознание или, лучше даже, то, что стоит за ним: жертвенная любовь к Родине.