Этим егориевским словам Устинов не то чтобы всегда следовал, но помнил их.
Пахота к этому располагает — покуда пройдешь одну, другую, сотую, а потом — тысячную, а за многие-многие годы, может, и десятитысячную борозду — чего только не передумаешь, чего не вспомнишь?
На поворотах, правда, нельзя думать головой, надо думать руками, чтобы огреха не было, чтобы коней лишний раз не дергать, а поворачивать их плавно, будто лодку кормовым веслом, чтобы конец одной борозды или начало другой не получились бы мелкими, так что вместо хлеба, радуясь твоему неумению, взойдет здесь один только сорняк-жабрей, и чтобы не запороть плуг слишком уж глубоко, так что задним ходом его только и можно высвободить из земли.
На поворотах ты ничего не видишь — ни ближней дороги, ни дальнего неба, а видишь коней, как, тесня друг друга ребрами, они берут то ли вправо, то ли влево, видишь плуг, как, лежа на лемехе, он развертывается следом за конями, а тебе надо точно схватить миг и поставить его на работу, чтобы и быстро и плавно, и не мелко и не глубоко он внедрился в землю… Всё в ту поворотную минуту в тебе занято, собственные печенка и селезенка, и сердце в груди, и мозг в голове как бы тоже кренятся набок, норовят тебе помочь, проявляют свое старание и умение — пользуйся ими! Не зевай!
Поворот и заезд из борозды в борозду — это как бы маленькая, но тоже поворотинка жизни, ведь и в жизни так же: гонишь и гонишь свою борозду, а настал миг — требуется от тебя поворот, и вот уже неизбежно то, что было справа от тебя, вдруг является с левой руки, а что было спереди, то теперь сзади…
Миновал поворот, вошел ты в борозду — а любы пахарю длинные борозды! и вот уже руки делаются у тебя спокойными, сердце определяется на свое место, и голова тоже берет свое — занимается мыслями…
Мыслями о том, какой должен быть урожай, почем будет пшеница за пуд, почему в эту войну немцы били русских, тогда как раньше бывало наоборот, почему птица летит, взмахивая крыльями, а вот аэроплан крыльями не машет, а тоже летит…
Мысль ложится к мысли вплотную, как борозды твоей пашни. И сам ты весь тоже повернут к свету и к солнцу, тоже обнажен и вспахан и готов принять в себя весь белый свет.
Нынче время осеннее, заморозки уже были, иней были, снежок был, а вот зимы не было, не торопилась зима со своим приходом, и в обед солнышко грело землю аккуратно каждый день, пашня отходила от ночных заморозков и, усталая, принималась дышать. Устинов предполагал, что в этакие часы он сможет ее попахать, сдвоить летний пар. Это хорошо, когда бы удалось: по летнему пару у него пошел сорнячок, жабрей, молочай, и, само собою, не обошлось без лебеды, вот сейчас бы их и подрезать, запахать, а тогда пашня будущего года стала бы у него чистенькая, в баньке мытая — высевай по ней сортную пшеничку — ничто ей не помешает…
Ему бы нынче же сдвоить загонки две-три, и назавтра — тоже две-три, и послезавтра — две-три, ну и еще избушку бы новую поставить — вот чего ему хотелось, по чему стосковались и душа и руки. О чем он мечтал.
Вот он и подъехал к избушке своей: оконце стеклянное выбито, из дырки торчит тряпица, между венцами — темные щели, дверь повисла на одной петле, скособочилась.
Срам и позор! Да что же за хозяин у этой избушки, у этой пашни? Сукин он сын, если только он есть на свете, лодырь он и мерзавец, позор всему крестьянскому сословию, всему честному и рукодельному человечеству! Ему одно-единственное только могло быть оправдание — если его нету уже в живых! Ну, еще — если он далеко где-то воюет с другими людьми, с такими же, как сам он, работниками, вот им всем и недосуг навесить как следует двери на своих жилищах!
Так ведь он же — вот он, бесстыдник, живехонек. С руками, с ногами и даже с головой! Верно что — срам и стыд!
Тихо было кругом…
Откуда-то издалека прилетали к Устинову звуки — подует ветерок, и вот они; ветер погас, звуки тоже гаснут, как бы навсегда.
Ну, здесь, в этой местности, на этой земле, ничего не могло быть для Устинова неизвестного, и он тотчас, не зная, а только слыша, понял: где-то в южной стороне, вдали, ходят по кругу кони, наверное, четверо сразу гоняют привод, от привода с треском крутится барабан молотилки-трещотки. Бабы вернее всего, две, а может быть, и одна — управляются, повязавши голову полотенцем, чтобы пылью не так уж забивало лицо и волосы, отгребают полову и солому граблями, а сам хозяин, тоже в полотенце, подает растрепанные снопы с полка в барабан.
Это и есть главное умение в молотьбе: сноп нужно подать равномерно, чтобы барабан шел без перегрузки и без холостого разгона, подать колосом на зубья, но ухо держать востро: вместе с колосьями тебе очень просто может смолотить палец, а то и два сразу. Недаром с тех пор, как пошли в крестьянстве молотилки, беспалых сибиряков стало заметно больше.
Ну, слава богу, наконец-то он один, Устинов! Наконец-то! Дождался! А то всё вокруг него люди, а когда люди — значит, всяческий дележ — дележ леса, дележ любого дела, потому что, если двое, а не один делают что-нибудь, уже надо заранее разделиться: вот это делаю я, и вот так, а это и вот этак — ты; дележ слов: один сказал, а другой уже повторить то же самое не может, не имеет права, но промолчать ему нельзя, значит — надо искать другие слова: дележ воздуха: один говорит и, вот как Игнашка Игнатов, дышит при этом прямо в рот другому, и приходится с таким пространство делить, отодвинуться на шаг; дележ всякого срама: один избушку свою запустил, забросил, развалилась она, и, кажется, это его дело, никого больше не касается, но так только кажется — появись тут другой человек, и невольно будешь думать: а он-то, тот, другой, появившийся, что о тебе, о таком вот хозяине, думает?
Устинов распряг коней, свалил с телеги плужок, сел на минуту посидеть на чурбак около избушки, полюбоваться своим одиночеством, подышать им.
Вдруг — что такое? — так, и так, и так — постукивает телега и как раз по той же самой почти невидимой полевой дороге, по которой Устинов только что ехал. Кто такой? Кому тут нынче быть и зачем? Это к нему могли ехать и за ним, больше никуда. «В Комиссию обратно звать! — догадался Устинов. — Да пропади она пропадом, распроклятая эта Комиссия, не поеду я в ее нонче, хоть тут потоп! Не поеду, и всё!»
…Приехала Зинаида Панкратова.
Остановила пегашку-кобылу, огляделась вокруг и глуховато, невесело поздоровалась:
— Здорово, Николай Левонтьич!
— Здравствуй, Зинаида! Тебе чего?
— Мне — ничего…
— Зачем приехала-то?
— Ни за чем…
— Как так?
— А вот так…
— Ну, так и поезжай куда едешь!
— А я никуда более не еду…
Сидела Зинаида на телеге неподвижно, чуть опустивши плечи, свесив ноги и положив на колени руки. На телеге не было никакого предмета — ни припаса съестного в мешочке, ни туеска с питьем. Один только кнут и лежал в тележной пустоте…
На Зинаиде была домотканая, когда-то крашенная в красное, а теперь уже выцветшая юбка, зеленая кофта и расстегнутый мужицкий коротенький армячишко, а на голове — пестрый с цветочками платочек. Не выходной платочек, но и не рабочий, свеженький.
И лицо из этого платочка глядело на Устинова тоже свежее, почти без морщин, безо всякой дряблости, не худое и не полное, для Зинаидиного возраста, для всей ее жизни совсем неожиданное.
При ее трудах и заботах на лицо ее лишний десяток лет обязательно должен бы набежать, покрыть его морщинами, но по-другому было — ровно такой же срок с лица сбежал, и вот сидит на телеге женщина о тридцати годочках, только задумчивая очень, потерянная.
— Ты вот что, Зинка, — сказал ей Устинов, — ты по степи-то здря не плутай, знай свою дорогу! А то ведь и Кирилл, мужик тихий-тихий, но в конце концов тоже возьмет этот кнут и покажет им тебе, куда у тебя