type='note' l:href='#n_10'>[10] предопределяет то, что мы хватаемся за сигареты, боясь броситься на рельсы. Итак, Отшельник, the Hermit,[11] и его Lux Occulta,[12] короче, все то, что касается молодых ребят. Оберегаемое, лелеемое одиночество, темное и сосредоточенное, потому что в нем зарождаются все любови, пустые страхи и вожделения. Трудно снова быть молодым. Но я исполнил этот труд. Последние три года… Нет, оставим таро, это всего лишь бредни. Арифметически-психологическая аберрация. Лепет тех, у кого в жизни ничего не происходит. Так вот, последние три года я исполнял юношеский труд. Как бы тебе это объяснить… Помнишь те времена, когда все было очевидно? Нет. Займемся географией. Там, в Лодзи, я был один. И потом, когда они умерли, родители то есть, я переехал в Варшаву и опять был один. Почему? Я ведь мог уехать куда угодно, верно? В Америку, чтобы там пропасть, в Мексику, чтобы умереть, в какую-нибудь бедную страну на юге, в Лиссабон, потому что дальше уже некуда. Деньги у меня были, небольшие, но были. И все же я поехал в Варшаву. Сто тридцать километров в желто-синем поезде, три чемодана. Ass of country, anus patriae,[13] дыра в бетонном полу, куда ссут бухие. Можно склониться с лупой и увидеть все болезни мира. Да, я мог и в Нью-Йорк, ясное дело, мог, но предпочел здесь. Куда ближе и различие только количественное. Три года назад Нью-Йорк можно было послать, потому что здесь было и дешевле, и интересней. Чего ради я все это тебе рассказываю? Черт побери, как будто я и впрямь верю, что удастся что-то передать, и не логическим умозаключением, но каждым сообщением, поскольку любое малое является отражением чего-то большего, включая самые важные вещи, и так вплоть до говенной смерти. Три года назад я приехал в Варшаву, чтобы написать книгу. Я ведь писатель, ты не знал этого? В семнадцать лет я опубликовал стихотворение в журнале «Новы Выраз». Было, было. Но уже когда я вышел на Центральном вокзале, то понял: ничего из этого не выйдет. Предчувствие. Хотя поначалу вроде бы получалось. Как и положено писателю, я начал с покупки пишущей машинки и квартиры. Начало хорошее. А потом я стал собирать материал, то есть шлялся по распивочным и по улицам. Я не очень-то представлял, какой это должен быть материал, потому на всякий случай собирал все. Только ноги истоптал. Лучше бы я смотрел телевизор. И раз в неделю в пивную. Ну, может еще, тридцать шестым трамваем от кольца до кольца. А потом я понял: ничего не получится, слишком большая конкуренция, потому что все придумывают истории, и кто-то, кто еще больше, придумывает историю о придумывающих истории, и, вероятно, есть еще и высшая инстанция, какая-нибудь там Мойра, как у Гомера, и она придумывает ту самую большую историю, в которую умещаются все прочие. Мне нужно было бы придумать какой-нибудь бред, чтобы это обрело смысл, потому что не только епископ Глудзь,[14] не только Ежи Марек, но и любая старушка из общественного сортира рассказывала такие чудеса, какие Шахерезаде, когда она наконец закемаривала, и не снились. В прошлом году я дождался, когда подует ветер с юга, пошел на Гданьский, нет, не на вокзал, а на мост, и принялся пускать страницы своего сочинения, точно воздушных змеев. Три года. Сотни страниц. Была ночь, но река стала белой. Ну прямо ледоход идет к Гданьску. Так это выглядело. А в Гданьске писатель Хюлле мог это все выловить, высушить и что-то с этим сделать. Мне не удалось. Вынести машинку у меня не хватило запала. А надо было отнести ее в какой-нибудь дворец, в сейм, министерство, поставить у стены или за унитазом в сральнике и позвонить, что подложена бомба. Наверно, я лодзинский левак или правый экстремист. Но только представь себе, как эти гориллы в черных беретах, и на каждом железа, как на пястовском воине, падают там на мрамор, вытаскивают револьверы и ползут к серому футляру, этой моей мести, полной говна, покашливаний, попердывании, стонов, всхлипываний, потому что только такой облик могло обрести мое произведение… Вот так. А потом осенью Василь сказал, чтобы я заглянул в «Роздроже».

16

И еще стук колес. Временами голос Костека сливался с монотонным этим звуком, оплетал его, как некий плющ, обвивался вокруг него, словно хмель вокруг шестов где-нибудь под Пулавами, вдоль той дороги в тени высоких лип, с которой иногда видна отвесная круча берега Вислы и огромное, недвижное, длинное зеркало воды, исчезающее у южного горизонта. Лета в те годы были по-настоящему жаркие, и мы в джинсах в облипочку с вытертыми задами добирались до поблескивающей, точно рыбья чешуя, рыночной площади едва живые, пропотевшие, так что водители, подбиравшие нас на дороге, надо полагать, жалели, что взяли нас, если только это не были грузовики с настежь открытыми окнами. Мы были тощие, бедные и голодные. И потому-то мы и отправлялись в сумасбродные поездки автостопом по всей Польше, по двое- трое суток без сна, состязаясь друг с другом и оставляя на выезде из городов и на дорожных указателях черные значки. Да, именно потому, что мы были тощие, бедные и голодные, гонимые собственным воображением. Мы презирали палатки. Как, впрочем, и все, что обременяло тяжестью. Лета тогда были по-настоящему жаркие, и нам вполне хватало одеял, в которые мы заворачивались на известняковом обрыве; внизу была каменоломня, а на той стороне реки прилепившиеся к краешку неба развалины Яновского замка. Мы оставляли вещи среди белых каменных глыб и отправлялись в город раздобыть какой- нибудь жратвы. Дорога шла в глубоком лёссовом овраге. Деревья, росшие по его краям, смыкались кронами. У тени был насыщенный влажный вкус. А потом был мост, высокий, сводчатый, сложенный из тесаного известняка. Переброшенный через овраг, он вел на заросшее кладбище. Мы задерживались под ним, чтобы услышать собственные голоса, отразившиеся и затвердевшие, точь-в-точь как в облицованном провале колодца. Следы Малыша в лёссовой глине были огромны и так далеко отстояли друг от друга, что мне с трудом удавалось ступать по ним.

Голос Костека, словно плющ, словно вьюнок, словно дикий виноград, навивался на жесткий сердечник колесного перестука. Костек на меня не смотрел, он смотрел в окно или на свои ладони, а потом снова в окно, как будто из черноты и пространства выныривали все эти образы, происшествия, как будто оно было неким экраном памяти. А может, и было, потому что его лицо отражалось в стекле, размазанное, угрюмое, призрачное, и, наверное, он пытался с помощью слов обрисовать ее, памяти, контуры, вновь обрести ее, меж тем как все вокруг было магмой, спешкой, погибелью и паникой. И он говорил, говорил, словно слова должны были сгуститься новым героическим телом, сложным, но стойким, состоящим из ран и ударов, из ошибок, из всего того, что составляет ядро повествований в пивных, барах, ночных автобусах. И рассказывают их всегда мужчины, никогда женщины, только мужчины – опухшие, с красными глазами; из-под костюмов тянет спертым смрадом усталости, и горький плач ныне, присно и во веки веков.

Я не прерывал его. Зачем? Обращался-то он не ко мне, он обращался к себе, к себе в коротких штанишках, к себе, стоящему у окна в теплый дождливый день в тот самый миг, когда лужи после ухода ливня чуть голубеют, к себе, каким он был лет десять – пятнадцать назад, к себе, сидящему за пишущей машинкой, ко всем тем воплощениям, делающим выбор, идущим направо или налево, чтобы привести его сюда, на зеленую ледяную скамейку, обращался к себе, стоящему за спиной того слегка озабоченного пограничника, к себе за полминуты до того.

Сколько могла длиться эта поездка? До рассвета? Нет, до конца ночи, до того часа, когда темнота еще густая, не разжиженная, а человеческие тела выбираются, как белые черви, из душных, смрадных саркофагов и точат туннели с помощью слабых лампочек, туннели в кухню, в клозет, а иногда длиной всего в несколько шагов, до стула со вчерашней рубашкой или стаканом холодного чая. То есть примерно до половины пятого, До пяти, когда в мазанках, приклеенных к железнодорожной линии, зажигается свет.

Поезд ехал каким-то безнадежным зигзагом, по дуге, напряженной до последнего, крайнего предела, вторгался между белыми холмами предгорья, в долинки, карабкался, соскальзывал – так я себе это представлял: множество долин, множество холмов, отделяющих нас от этого всего. Совсем как в сказке, где брошенный за спину гребень превращается в лес, а что-то там еще в реку, и дракон отстает.

Но под конец, часа через два-три, у меня появилось ощущение, что нас похитили, что это какой-то лабиринт, а локомотив в сговоре с преследователями и увлекает нас куда-то в тупиковую, замкнутую лощину, окруженную, заблокированную, ощетинившуюся автоматными стволами, собаками и правосудием.

Нет, время от времени мы останавливались на темных, как и все в этой ночи, станциях, а может, то не были станции, а проводники и закопченный машинист стаскивали с путей тела пьяных или вытаскивали эти тела откуда-то между колес, буферов, тормозных колодок, потому что никто на остановках с поезда не сходил и никто не садился.

Вы читаете Белый ворон
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату