Пущенная ударом ноги банка покатилась между манометрами, дисковыми пилами и картонками с сигаретами с Петром Великим на коне. Она дребезжала, но никто даже голову не поднял. Продавцы стояли неподвижно, истые люди севера, экономящие энергию. Наши передвигались бочком, согнувшись, сонливые, наклонялись над этой рухлядью, щупали, подносили к глазам, покупали или клали обратно – и то и другое с одинаковым презрением, потому что никогда не жаждали стать обладателями этих бесконечно убогих предметов, унылых кукол, затрюханного чая, серого слезливого фаянса и всего остального, что там было, меченного дождем и морозом, чудовищностью пространства, которое может свернуться, но никогда не кончится, и все, все пропадет в нем, точно случайный пешеход. Газомеры, водомеры, посуда с традиционными народными узорами, перец, ошейники, хромовые сапоги, кожа, веревки, косы, серпы, армированные сиськодержатели, пепельницы, дерево, камень – словно люди избавлялись от всего, словно над империей повеяло духом некой новой религии отречения, возвышенной мистикой, признающей только нематериальную реальность. Они дочиста выметали свое жилье в ожидании откровения, которое придет и наполнит душонки и домишки.
– Это космический пистолет, – сообщил молодой парень Костеку, треща лазерным пистолетом, вспыхивавшим желтыми и красными огоньками.
– Марсиан мочить, да?
– Может быть, и марсиан. – Парень неопределенно улыбнулся и спрятал, совсем как черепаха, голову в джинсовую куртку. – А может быть… русских.
– А что, кто-нибудь сейчас что-то имеет против русских?
– Мы, украинцы.
– Значит, уже не против ляхов?
– У нас нет ляхов.
– А русские есть? Ну, тогда спрячь эту космическую пушку. Спрячь. Может, пригодится. Они были в космосе, так что вдруг подействует.
Парубок неприязненно глянул на Костека, но тот, не обращая на него внимания, двинулся дальше. А я пошел осмотреть большую «волгу», сплошь обложенную коврами. Саму ее видно не было, но такой большой могла быть только «волга». Ковры на крыше, на капоте, на багажнике, а на коврах хрусталь – вазы, салатницы, бокалы и графины. И самовары. Из Тулы. Ковры из Бухары. Откуда хрусталь? Должно быть, из добычи, потому что все это выглядело как монгольская юрта, разбитая среди серой полупустыни обиходных вещей. Люди постукивали по этим прозрачным чудесам, чтобы услышать высокий, мягкий и чистый звук. На всей площади не было ничего чище. Люди эти были старухи и старики, седые, в теплой обуви. Они прикладывали ухо, слушали не шелохнувшись, пока звук не растаивал в воздухе, как луч света, и тогда стучали снова, чтобы опять прозвучало это нечто – далекое, прекрасное и недостижимое.
Всю эту лавочку сторожил высокий худой мужчина лет пятидесяти, державшийся поразительно прямо. И лицо у него было не похоже на русские картофельные физиономии. Гладко выбритые впалые щеки. Из-под черного с каракулевым воротником пальто выглядывал серый китель сталинского покроя. Седые волосы подбриты на затылке, а усы с проседью опускались ниже уголков рта. Я подошел поближе, чтобы принюхаться к нему. Мне было любопытно, пахнет ли от него. Пахло. Одеколоном и трубочным табаком. Мне понравился этот человек. К тому же у него были все зубы. Белые, как фарфор. Я подумал, что они, наверное, издают такой же звук, как хрусталь. Серое галифе заправлено в высокие черные сапоги в мягких складках у щиколоток.
В конце концов он наткнулся на мой взгляд. У него были холодные серо-голубые глаза. Он загипнотизировал меня. Я напоролся на его ледяные иглы. Он кивнул мне, чтобы я подошел. И я подчинился. Сделал несколько шагов и встал перед ним. Он оглядел меня с головы до ног, словно оценивал, решал, покупать или нет, одним словом, что-то в этом духе, а я не смел ни шевельнуться, ни спросить, чего он от меня хочет. Потом он зыркнул над моей головой, обежал взглядом всю площадь с какой-то птичьей стремительностью, как хищник, как филин с ветки, и, прежде чем я догадался, что это мера предосторожности, конспирация, он поднял ковер, закрывающий заднюю дверцу машины, дернул за ручку и прошипел: «Скорей, скорей!» Я влетел головой вперед, складываясь, как перочинный ножик, дверца тут же захлопнулась, и меня объяла темнота. Я совершенно по-идиотски подумал, что ничего не сказал Костеку и он, наверно, будет меня искать.
Но темнота была не абсолютная. Между дверцами горела малюсенькая желтая лампочка. Двигатель работал, хотя снаружи из-под всей этой массы шерсти ничего не было слышно. Но машина легонько вибрировала, и было тепло.
Первым делом я увидел ее глаза. Два больших пятка тени, а в центре, в зрачках, желтые отражения тусклой лампочки. Почему я решил, что это «она»? Запах. Душный запах каких-то духов, кремов, может, трав, черт его разберет чего, но в любом случае чего-то женского. Голова, лицо и все прочее тонули в одеяле, пледе, темном узорчатом саване. Видимо, минуту назад она передвинулась, потому что моя рука лежала на нагретом месте. Глаза и плечо. Она придерживала одеяло где-то под подбородком. Рука ее была худая и тонкая, до локтя высовывающаяся из складок драпировки, и надетые на ней браслеты из блестящего металла казались невероятно большими.
Я почувствовал, что меня бросило в пот. Инстинктивно я потянулся к замку молнии на куртке, и она тут же еще глубже вжалась в угол, браслеты тихо зазвенели, край одеяла сдвинулся с ее лица, и я увидел, что это ребенок, ей было лет двенадцать, не больше.
Под этим одеялом она, похоже, была голая, потому как я увидел острые коленки, когда она пыталась занять как можно меньше места, сесть на корточки, превратиться в шарик, во что-то вроде узелка, который трудно распутать. Одной ногой она уперлась в черную обивку сиденья, но ступня тут же соскользнула с жалобным скрипящим звуком. Она попробовала еще раз, теперь уже помогая себе второй рукой, той, за которую была прикована наручниками к подлокотнику на дверце.
Я отполз в свой угол и сунул руки в карманы. Она перестала дергаться. Одеяло соскользнуло с ее головы. У нее были прямые черные волосы. Лет через пять она стала бы красивой женщиной. Из-под одеяла понесло тошнотворным запахом грязного тела и косметики. Голова у меня закружилась. Я навалился на дверцу. Почувствовал, как она во что-то ударяется. Я выскочил и принялся ловить ртом воздух. У него был привкус угольной пыли. Мужчина попытался преградить мне путь. Он был уже не такой спокойный.
– Сто, – почти шепотом произнес он, – сто тысяч.
– Ты сперва ее вымой. – И я, наклонив голову, ринулся вперед.
18
На этот раз не было никакого шалаша, никакой развалюхи, ничего, только яма в земле, устланная пихтовым лапником. Должно быть, это все-таки была пихта, потому что, хоть ветки мы ломали в темноте, я чувствовал сладковатый запах.
– Слышно собак из Четвертне, – произнес я, как Василь неделю назад.
Я решил идти другим путем. Бандурко говорил, что до нашей хижины можно пройти и через Четвертне. И по карте я удостоверился. Потому и решил идти верхом долины, держась кромки леса, чтобы собаки и зажигающиеся огни были по левую руку. Нам даже удалось полюбоваться этой дырой. Пять стоящих на расстоянии хат, хлевы, овины, сенные сараи на лугах на противоположном склоне. Собаки лаяли не на нас. Они все время лаяли. Увидеть нас никто не мог. До дна долины и дороги было с добрый километр. Ниже и дальше.
В хмуром полусвете сумерек лес выглядел совершенно безнадежно. По самому его краю росли ольха, ивняк, кусты бузины и молодые сосенки; они гнили и ложились вповалку, источенные жучками, побежденные каменистой почвой и ветрами, то есть на лес это даже не было похоже. Заросли, изрезанные руслами ручейков, которые, несмотря на мороз, едва подмерзли, и мы по щиколотку утопали в илистой грязи, потому как у нас не было времени искать переправы поудобнее. И орешник. Он рос везде. Особенно в оврагах. Сухой, ломкий, с обнаженными корнями, висящими над осыпями.
Костек шел за мной. На лысинах посреди леса снега было больше, и мы проваливались по колени. Он шел, не произнося ни слова, сопел, посвистывал да пыхтел, как маленький паровозик, но в конце концов это у него были самые большие причины торопиться. И лишь иногда, когда цепкие побеги ежевики хватали его за ноги, он выплевывал ругательство.
– Нет смысла так нестись. Все равно сегодня не дойдем.
Вскоре у нас на дороге встал старый высокоствольный лес, спускающийся языком к самому дну долины.