Молодой человек водружает чемодан на тележку, искоса поглядывая на мать.
— Тяжело, — говорит он. — Две недели не спали! У нее все в порядке. Правда-правда.
Он обнимает мать за плечи, и они медленно толкают тележку к стоянке.
В машине он потягивается и зевает.
— Она страшно обрадовалась моему приезду. Мы спали в ее комнате. Если вообще спали. Там пахло точно так же, как у нее дома. Она делит этаж и кухню с еще двадцатью студентами. На каждого по холодильнику — по-шведски. Эти холодильники стоят вдоль стены; только представь себе — укрепление из двадцати холодильников! Посередине кухни — громадный стол. Мы забирались на него петь.
Юноша улыбается и откидывается на спинку кресла. Автомобиль продирается сквозь туман; за окнами теплой покачивающейся машины мутная серость.
— У нас даже сосисочная вечеринка была. Целых три дня! Мы шлялись по дорогим дискотекам Стокгольма с бутылками водки в карманах штанов. Каждый день гулянка. Без конца! Обитали мы в основном в кампусе. Там одни иностранцы, так что шведский попрактиковать почти не удалось. Она, правда, поет в хоре — по-шведски, конечно. Здорово, я был на репетиции. Все шпарит наизусть!
Он напевает песенку, отбивая ритм по ноге.
— По-моему, у нее все хорошо. Она расслабляется. До учебы руки пока не доходят. Даже постирать там — это целая история. Нужно заранее записаться на стирку в каком-то чудном подвале. Мы поставили будильник и в кошмарную рань потащились по снегу с сумками, набитыми вонючей одеждой. Забыли порошок — пришлось возвращаться; кончились монеты — мы в банк, тот на замке. Сплошное невезение. К тому времени, когда все было готово к стирке, следующий клиент, стоявший на очереди, уже нервно указывал на часы. Зато посмеялись мы от души.
Она организовала чемпионат мира по бадминтону. Колоссальное дело! Вполне в ее духе — собрала вокруг себя всех иностранцев: французов, австрийцев, финнов, всех жителей кампуса. Они набились в большущем спортивном зале — у каждого флажок своей страны и соответствующего цвета майка. Спиртное мы потихоньку припрятали в раздевалках, ведь пить там запрещено. На трибунах орали и визжали как резаные — безразлично, кто играл. Она записывала счет на школьной доске. Непревзойденными фанатами оказались испанцы — они и выиграли, если мы ничего не напутали. Все вразнобой горланили гимны своих стран — не важно, выиграла ли их команда или продула. В какой-то момент из-за шума в зале возник суровый шведский сторож. Она тут же нашла к нему подход, и он, недолго думая, примкнул к ликующей толпе. Уф, как же я устал.
Мать сворачивает с шоссе. Они проезжают мимо лугов с пасущимися по колено в тумане коровами.
— Особенно здорово было проводить с ней время в ее комнате. Как раньше. Раз в неделю, по вторникам, точно в шесть часов там настежь распахивают все окна. И все начинают кричать. Во всю глотку. Отовсюду высовываются пунцовые физиономии. Звук отскакивает от бетонных стен. Шумовая воронка. Мы оба свешивались из ее окна, глазели друг на друга и хохотали до упаду. Короче, нас занесло в такое место, где все поголовно были чокнутыми. И это нас нисколечко не смущало! Сейчас буду три дня отсыпаться.
Мать молча ведет машину меж стелющихся по земле облаков. На кресле рядом засыпает ее сын.
Заоконный мир как бы притягивал женщину, мешая абсолютной концентрации. Возможно, «притягивал» было сказано слишком сильно. Речь шла скорее о досадном отвлечении внимания в результате некой пробуксовки сознания, раздраженного мыслью о том, что вне светового круга, вне Баха, ее поджидали всякие жизненные перипетии.
Она пожала плечами. Повернуться спиной к клавиатуре и бросить заинтересованный взгляд вовне представлялось немыслимым. Все происходило здесь, в теплом желтом свете лампы. Здесь она могла воспроизвести дочкин танец в спортивном зале Стокгольма, сюда она приносила все, что было по ту сторону светового круга. Надо бы его растянуть, подумала женщина. Оставаясь внутри, раздвинуть горизонт. За пределы Баха? Почему бы ей не разучить этюд Шопена или сонату Брамса, пьесу Равеля? Весь фортепьянный репертуар терпеливо хранился в шкафу; стоило лишь подняться со стула и подыскать в нотных залежах что-нибудь по своему вкусу. Она не поднялась. Окруженная стенами из света, она принялась играть двадцатую вариацию.
ВАРИАЦИЯ 21, КАНОН В СЕПТИМУ
Она размышляла о контрастах. Сложнейшая техника исполнения «Гольдберг-вариаций» вытесняла на второй план прочие трудности. Одну из таких трудностей представляли собой разительные контрасты между вариациями. Она едва оправилась от пылкой двадцатой вариации, где надлежало безотрывно следить за обеими руками в каждом такте, изо всех сил стараясь не сбиться на журчащих пассажах триолями, и буквально на каждой ноте, опережая ход мыслей, мгновенно снимать пальцы; ныряя на глубину, необходимо было предвосхитить прыжок на поверхность, любая остановка таила в себе опасность не успеть.
Буквально тут же начинался медленный канон в септиму. В миноре, размеренно, спокойно. Не эту ли вариацию Гленн Гульд, по его собственному выражению, сыграл во время первой записи как ноктюрн Фильда? Женщина могла легко себе это представить. Осторожно восходящая мелодическая линия сразу убывала и молила о рубато. Нерешительные шаги в полутонах, которые можно было сыграть, только существенно меняя темп: спотыкаясь, карабкаясь вверх, обрушиваясь вниз.
Почему мелодия, то и дело взмывающая и тут же ниспадающая, приводит нас в уныние? Ну и что тебе от этого знания? Полный надежды вдох — разочарованный выдох. Подъем на гору и неизбежный спуск. Приобретение и вынужденная потеря. Сама жизнь. Потому и комок в горле. Можно подвергнуть анализу каждый такт, чтобы разобраться, как же Бах этого достигал. Наверняка десятки музыковедов уже написали на эту тему трактаты. Наукой назвать это нельзя. Эмоции, вызванные этой вариацией, не исчезали, даже когда ты слышал какую-нибудь восходяще-нисходящую мелодию, оставлявшую тебя равнодушной. Эта вариация не позволяла опровергнуть себя контрпримером.
Довольно об этом, сказала себе женщина. Хватит думать и анализировать. Но что тогда? Она не могла не думать — пусть даже о необыкновенном интервале между постулирующим и отвечающим голосом: септиме! По логике вещей канон должен был звучать душераздирающе, несговорчиво, тревожно, но голоса плавно перетекали друг в друга, не чиня никаких препятствий. Прекратить думать. Все равно ничего не объяснишь.
Руки лежали на коленях. Ей хотелось наполниться звуком, который вытолкнул бы все слова. Тогда высвободились бы чувства, пробужденные этой вариацией. Ей не надо было их описывать — просто прочувствовать. Для страха и паники не было слов, так же как не было их и для чего-то иного, того, что выражал этот канон. А теперь сыграй и вдохни в него жизнь. Она медлила. Ну давай, думала она, давай же. Она опустила руки на клавиатуру. На третьем такте эксперимент оборвался. Перед глазами все помутнело и расплылось; она не могла даже разглядеть ноты. Она захлопнула партитуру и выключила лампу.
Мать бредет по городу, вдоль каналов, по мостам; на носу солнечные очки, в руках картонная сумка из магазина одежды. Здесь территория дочки. Там, на другой стороне, институт, где она учится. Рядом, в переулке, кафе, где они столько раз наслаждались гигантскими пирожными, а дочь возбужденно рассказывала о своих сокурсниках и преподавателях. Может, она только что здесь проходила, думает мать, может, за мостом стоит ее велосипед. Она пристально разглядывает велосипедные сиденья и замки; осознав, чем занимается, тут же отводит глаза.
Дистанция, думает она. Двадцатишестилетняя дочь — уже взрослый человек, со своей жизнью, не обязанный делиться с матерью каждым своим решением или неудачей. Но я ей нужна, думает мать, вчера вечером ее голос звучал по телефону расстроенно, неуверенно и печально. Встретиться на следующий день она не пожелала. «Нет, мама, я сама решу свои проблемы. Да и времени завтра нет». Разговор окончен. Сомнение посеяно. Волнение порождено.
Какая тяжесть в ногах, думает мать, еле волочусь — смешно. Это она мне нужна. Я делаю вид, будто