словом, он сделал их достойными насмешки. «Мольер, — сказал он своему камердинеру-обойщику, опечаленному презрением двора, — эта комедия меня позабавила больше, чем все написанное вами до сих пор: пьеса ваша превосходна».

Признаться, я не очень тронут этим благодеянием великого короля.

Около 1720 года, когда мотовство вельмож и система Лоу создали, наконец, буржуазию, возник третий источник комического: неполное и неуклюжее подражание изящным придворным. Сын г-на Тюркаре[274][275], прикрывшись именем своего поместья и сделавшись главным откупщиком, должно быть, вел в свете существование[276], которого не знали при Людовике XIV, в эпоху, когда даже министры были сперва только простыми буржуа. Придворный мог видеть г-на Кольбера[277] только по делу. Париж наполнился очень богатыми буржуа, имена которых можно найти в мемуарах Коле: г-да д'Анживилье, Тюрго, Трюден, Монтикур, Гельвеций, д'Эпине и т. д. Мало-помалу эти богатые и хорошо воспитанные люди, дети грубых Тюркаре, положили начало роковому общественному мнению, которое в конце концов все испортило в 1789 году. Главные откупщики принимали за ужинами писателей, а эти последние постепенно расставались с ролью шутов, которую они играли за столом настоящих вельмож.

«Размышления о нравах»[278] Дюкло — это «Гражданский кодекс» нового порядка вещей, весьма забавно описанного в «Мемуарах» г-жи д'Эпине и Мармонтеля. Там можно найти какого-нибудь г-на де Бельгарда, являющегося, несмотря на свою громкую фамилию, просто главным откупщиком; но он проедает двести тысяч франков в год, а его сын, воспитанный в такой же роскоши, как и герцог де Фронсак[279], манерами не уступает последнему[280].

С этого момента прототипы Тюркаре исчезли, но это новое общество 1720—1790 годов, эта полная перемена, столь важная для истории и политики, имела очень мало значения для комедии; за все это время не появилось ни одного выдающегося комедиографа. Люди, удивленные тем, что могут рассуждать, с восторгом набросились на новое развлечение; рассуждать о существовании бога стало восхитительным удовольствием даже для дам. Парламенты и архиепископы своими осуждениями вызвали некоторый интерес к этому бесплодному умственному занятию; все с восторгом принялись читать «Эмиля», Энциклопедию, «Общественный договор»[281].

Талантливый человек появился только в самом конце этого периода. Академия устами г-на Сюара[282] прокляла Бомарше. Но теперь уже никто не думал о салонных развлечениях, теперь собирались перестраивать весь дом, и зодчий Мирабо победил декоратора Бомарше. Когда сколько-нибудь честное правительство закончит революцию, все постепенно станет на свое место, тяжеловесные, неуязвимые философские рассуждения будут предоставлены Палате депутатов. Тогда возродится комедия, так как все будут испытывать неудержимую потребность в смехе. Лицемерие старой г-жи де Ментенон и старого Людовика XIV сменилось оргиями регента; точно так же, когда мы, наконец, оставим этот мрачный фарс и нам дозволено будет отбросить паспорт, ружье, эполеты[283], иезуитскую сутану и всю контрреволюционную амуницию, наступит эпоха прелестной веселости. Но оставим политические прогнозы и вернемся к комедии. Комедии с 1720 по 1790 год все же были смешными, когда они не пытались изображать придворные нравы, притязать на которые могли позволить своему тщеславию г-н де Монтикур или г-н де Трюден, парижские богачи[284].

Какое дело мне, французу 1825 года, который получает почет по числу своих экю и удовольствия соразмерно своему уму, какое мне дело до более или менее удачного подражания придворному хорошему тону? Чтобы быть смешным, нужно совершить ошибку на пути к счастью. Но подражание придворным манерам в той мере, в какой вам это позволяет ваше общественное положение, уже не составляет для французов единственно возможного счастья.

Заметьте, однако, что мы сохранили привычку согласовывать наши поступки с принятым шаблоном. Ни один народ не держится так за свои привычки, как французы. Крайнее тщеславие — ключ к этой тайне: мы страшно боимся неизвестных опасностей.

Но ведь в наше время не Людовик XIV и не его придворные наглецы, отлично изображенные царедворцем Данжо, должны изготовлять тот шаблон, которому каждый из нас, в зависимости от своего богатства, стремится подражать.

Теперь мнение большинства воздвигает на общественной площади тот образец, которому каждый из нас должен подражать. Теперь уже недостаточно ошибиться в выборе дороги, ведущей ко двору. Граф Альфьери рассказывает в своей «Жизни», что в первый день 1768 года парижские эшевены заблудились и не успели прибыть в версальскую галерею, чтобы поймать взгляд, которым удостаивал их Людовик XV; в первый день этого года, идя к мессе, король спросил, чтó случилось с эшевенами; кто-то ответил: «Они увязли в грязи», — и сам король соблаговолил улыбнуться[285].

Иногда еще рассказывают такого рода анекдоты, и в Сен-Жерменском предместье над ними смеются, как над волшебными сказками. Мы немного жалеем, что век фей кончился; но между этими бедными парижскими эшевенами, увязшими в грязи по дороге в Версаль, и вельможами, ищущими буржуазной славы красноречия в Палате депутатов, чтобы оттуда попасть в министры, лежат два века.

О РАЗГОВОРЕ

Для придворных всех времен существует профессиональная необходимость: говорить, ничего не высказывая. Это было очень выгодно для Мольера; его комедии были приятным дополнением к происшествиям последней охоты, к изящным восклицаниям о хитростях оленя и к порывам восторга перед искусством короля управлять своим конем.

С нашими разговорами дело обстоит совсем иначе: нас слишком многое интересует. Искусство заключается уже не в том, чтобы приберечь маленький, ежеминутно готовый иссякнуть источник интереса так, чтобы его хватило на все, и оживить самые сухие рассуждения; теперь, напротив, нужно сдерживать поток страстей, готовый прорваться при каждом слове, нарушить все приличия и разогнать завсегдатаев салона. Надо избегать многих интересных, но в силу этого волнующих сюжетов, и великое искусство современного разговора заключается в том, чтобы не погрязнуть в одиозном.

При нашей привычке к частым рассуждениям в разговоре мы нашли бы педантичным и странным разговор маркизов во втором акте «Мизантропа», если бы мы осмелились рассуждать сами, как большие дети. Сто лет тому назад сцена эта представляла собой, конечно, верное, идеализированное гением изображение салонов 1670 года. Ясно, что для сатиры почва была благодарная и что двор Людовика XIV был очень провинциален. Ведь сплетни повсюду имеют своей причиной недостаток мыслей.

Перед нашими глазами проходит десяток остроумных портретов, которые отлично могли бы попасть в какую-нибудь сатиру Буало[286].

После 1670 года мы сделали успехи, хотя и не желаем в этом сознаться. Если бы нас стали мягко убеждать, то мы готовы были бы признать, что все эти люди вправе иметь свою манию, если она их развлекает. Философия XVIII века научила нас, что птица не имеет права смеяться над кротом, который предпочитает жить в темном подземелье. Ему, вероятно, там нравится; он там любит, он там живет.

Что касается мизантропа Альцеста, то его положение иное. Он влюблен в Селимену и хочет ей понравиться. Кроту не следовало бы жить в своей норе, если бы он захотел поухаживать за соловьем.

Прелестная Селимена, молодая двадцатилетняя вдова, смеется над недостатками своих друзей, но в ее салоне нельзя говорить об одиозном. В этом отношении Альцесту не хватает такта — такова смешная сторона бедного Альцеста. Его страсть заводить разговор о том, что кажется одиозным, его способность к правильному и строгому рассуждению, его суровая честность быстро привели бы его к политике или, что еще хуже, к бунтарской и малоприличной философии. Тогда посещение салона Селимены

Вы читаете Расин и Шекспир
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату