по сороку и больше, называются козаками и крестьян государевых по дорогам и по деревням побивают и грабят, подводы берут, жен их и детей позорят, животину всякую стреляют и по хлебу ездят»{26}. Упомянутый Творогов — приказчик одного из сел, принадлежавших князю Якову Черкасскому; служба у могущественного вельможи дает ему повод вести себя подобно атаману казацкой шайки, который нимало не смущается тем, что разоряет государевых крестьян, в некотором смысле — самого царя. (В 1629 году один крестьянин на угрозу дворянина выдрать ему бороду ответил следующей остроумной репликой: «мужик я государев, и борода у меня государева».)
Горький урок, вынесенный русскими людьми из опричнины, сформулировал С. Б. Веселовский: «Чтобы не быть раздавленным, каждый спешил соединиться к тем, кто имел возможность давить». С одной важной поправкой: не каждый мог и не каждый хотел переступить через совесть, через Божьи заповеди, царские законы, людское мнение. В государстве, которое строили первые Романовы, такие люди были обречены на поражение. И потому многие из униженных и оскорбленных, не способные на подлость, начинают уповать на верховное насилие, как единственный способ восстановления попранной справедливости, поруганной правды. Вот и протопоп Аввакум, столь претерпевший за свои убеждения, мечтал о мести своему гонителю патриарху Никону: «Миленькой царь Иван Васильевич скоро бы указ сделал такой собаке…»{27}. Аввакуму, как и сонму поклонников сильной руки, почему-то невдомек, что «миленькой царь» всенепременно сделал бы «указ» и им самим.
Непригожие слова
Неудачный поход на Смоленск русского войска под начальством боярина Михаила Борисовича Шеина в 1634 году обернулся царским гневом и расправой над военачальниками. Кроме Шеина отрубили голову и второму воеводе, окольничему Артемию Измайлову. Правда, виноватее всех, если верить приговору, оказался сын Измайлова Василий: «Ты, Василий, — говорилось в посмертной „сказке“, будучи под Смоленском, воровал, государю изменял больше всех, съезжался с литовскими людьми. Да ты же, Василий, будучи под Смоленском и из-под Смоленска пришедши в Можайск, хвалил литовского короля, говорил: „Как против такого великого государя монарха нашему московскому плюгавству биться“».
Другой сын Артемия Измайлова, Семен, бит кнутом и сослан в Сибирь за то, что, будучи под Смоленском, воровал, с литовскими людьми съезжался, говорил многие непригожие слова. Тому же наказанию за тот же проступок подвергся некто Гаврила Бакин: будучи в Можайске, он хвалил литовского короля и литовских людей перед русскими, называя последних «плюгавством».
В русский литературный язык слова
Презрение к Отечеству и соотечественникам, впервые ярко проявившееся в среде привилегированных классов после Смуты, в середине XIX века станет доминантой интеллигентского мировоззрения, а «плюгавство» русских, превосходство иноземного над национальным — истиной в последней инстанции для многих последующих поколений Измайловых и бакиных. «С ранней молодости я только и слыхал, что Россия разорена, находится накануне банкротства, что в ней нет ничего, кроме произвола, беспорядка и хищений; это говорилось до того единодушно и единогласно, что только побывавши за границей… я мог, наконец, понять всю вздорность этих утверждений», — признавал раскаявшийся революционер Лев Тихомиров{28}.
Тогда же в Смуту появились на Руси первые либералы-вольнодумцы. Князь Иван Хворостинин, еще находясь в нежном возрасте, стал фаворитом Лжедмитрия I. Занимавший высокую придворную должность кравчего, он запомнился современникам надменным избалованным мальчишкой, баловнем Расстриги. Отрепьев, возможно, видел в сметливом, жадном до знаний, не лишенном талантов юном сотрапезнике самого себя времен холопства. Хворостинину же казалось, что с приходом Самозванца в «затхлую московскую жизнь ворвался свежий ветер и все обновил», — полагает Л. Е. Морозова{29}.
Ветер ворвался не столько в московскую жизнь, сколько в бедную головушку Ванечки Хворостинина. Как известно, после падения Расстриги опала затронула немногих самых близких к «императору Деметриусу» людей. В их числе оказался Хворостинин, обвиненный Шуйским в еретичестве: «Впал в ересь и в вере пошатался и православную веру хулил и постов и христианского обычая не хранил». Явная «непристойность» воззрений юного князя заключалась в том, что он «образа римского письма почитал наравне с образами греческого письма», утверждал, что «молиться не для чего и воскресение мертвых не будет; про христианскую веру и про святых угодников Божиих говорил хульные слова». Из этого перечня можно заключить, что при дворе Лжедмитрия I Хворостинин подпал под влияние поляков-ариан из окружения Расстриги. Уроки вольнодумства у Гришки Отрепьева вместе с Иваном Андреевичем получал и Артемий Измайлов, чьи сыновья пострадали за разговоры о «плюгавстве». Измайлов-старший одним из первых перешел на сторону Расстриги и был удостоен исключительных милостей. За считанные недели неизвестный рязанский дворянин превратился в дворецкого, думного дворянина и ближнего человека Самозванца.
Ссылка в Иосифо-Волоцкий монастырь для Хворостинина завершилась после свержения Шуйского — к тому времени князю исполнилось всего 23 года. От Михаила Романова князь получил чин стольника — ниже, чем прежняя его должность кравчего. Но вряд ли размышления о незадавшейся карьере угнетали Хворостинина. Жить в России, общаться с русскими стало для него невыносимым. По его словам, московиты «сеют землю рожью, а живут все ложью»; «все люд глупой, жити не с кем», в переписке его встречались «многие о православной вере и о людях Московского государства непригожие и хульные слова».
«
С этой блестящей характеристикой В. О. Ключевского можно поспорить лишь в одном. Немногие из западников обладали возможностью или проявляли желание перебраться на свою истинную «родину», большая часть жаждала, не трогаясь с места, переделать Россию на западный манер. А добиться столь благородной цели без насилия, без тотальной ломки невозможно. Тут уж не до сибаритства. Этот агрессивный — и наиболее распространенный — тип русского либерала Достоевский охарактеризовал словами одного из героев романа «Идиот»: «Русский либерализм не есть нападение на существующие порядки вещей, а есть нападение на самую сущность наших вещей, на самые вещи, а не на один только