понемногу.
И, действительно, дал, — Володя назвал ее, — книга совершенно нейтральная, приличная, которую всякий взял бы переводить, нуждаясь в заработке.
Затем пошли свиданья довольно частые. Слушая рассказы о них Володи я не замечала, чтобы они были для него тяжелы. Судейкин, по-видимому, заботился о том, чтобы этого не было. Впоследствии он завел себе целую коллекцию таких притворных и непритворных агентов из среды революционеров, но возня с Володей была, по-видимому, его первой, во всяком случае одной из самых первых попыток в задуманном направлении. И он занимался ею осторожно, старательно, с любовью к делу, так сказать. Что до тех пор никакой пользы из его разговоров с Судейкиным не получилось, это Володя, конечно знал и не умел (быть может, не хотел, но едва ли) привести ни одного соображения относительно возможной пользы в будущем; но его революционная совесть была спокойна: дело старших принимать решения, — он и говорил то с Судейкиным не иначе, как под диктовку старших. Из-за этого он и нам с Дейчем открыл свою тайну, — с этого и начал.
Настоящих, действовавших народовольцев, — агентов «Исполнительного Комитета» — в начале 1882 года за границей не было. Лишь в марте или, в апреле, кажется, приехала Марья Николаевна Ошанина. Отправляя Володю, старшие (мне помнится, он назвал Грачевского) направили его к Кравчинскому, ему должен он был открыться и с ним намеревался советоваться. Но Кравчинского он не нашел и не искал после первого же нашего, ему отказа в адресе.
Между тем пришло письмо от Судейкина с вопросами о заграничных впечатлениях [220]. С кем посоветоваться? Мы были для него чужими старшими, но в это время мы находились в самых дружеских отношениях с «Народной Волей» я даже в обязательных — по «Красному Кресту»[221], и он решил открыться нам [222].
Но, видно, тяжело было юному созданию носить свою тайну без единого человека, с которым можно было бы поговорить о ней. После признания, его точно прорвало: несколько дней он ни о чем говорить не мог, кроме своих сношений с Судейкиным.
Судейкин, кажется, кокетничал с Володей, старался очаровать его. На свиданиях он сам говорил едва ли не больше, чем заставлял говорить Володю. Я слыхала рассказы о Судейкине не от одного Володи, и мне, поэтому, трудно отделить, что я слышал: от него и что — от других. Уверена лишь в тех разговорах, где помню Володины ответы на слова Судейкина или его соображения по их поводу. Живо помню, например, такой рассказ.
Судейкин внушал Володе, что он мог бы заставить забыть свою крайнюю, молодость и подняться на высшую ступень в революционной организации, если бы высказывал свой революционный энтузиазм, говорил о своей жажде страдать за дело, пожертвовать за него жизнью.
— Я ответил ему, — говорил Володя, — что этим я достиг бы как раз обратного: меня бы только осмеяли. Свой энтузиазм революционеры проявляют на деле, но никогда о нем не говорят, они ненавидят всякое фразерство.
Судейкин выразил до этому поводу свой восторг перед революционерами. Он, вообще, не скупился пред Володей на этот восторг и пред революционерами, и пред деятельностью, — не пред целью ее и не пред результатами, конечно, а пред самым процессом деятельности. «Какая это чудная, интересная жизнь с вечными конспирациями, приключениями, опасностями!». Если ему нравится его собственная деятельность, то только тем, что в ней тоже много и приключений, и опасностей.
Если Судейкин хотел понравиться Володе, то до некоторой степени он этого достиг: Володя считал его очень умным, смелым, изобретательным.
— Сколько бы он мог сделать, если бы был революционером! — помечтал раз Володя.
Мне приходило в голову, не в эту ли западню думал Судейкин загнать Володю? Зачем возился он с ним несколько месяцев? С первых же свиданий ему должно было стать ясным, что ни деньгами, ни угрозами из Володи предателя не сделаешь [223], да Судейкин и не пытался его запугивать. И пробалтываться Володя мог меньше, чем иной взрослый. Именно сознание своей чрезмерной юности мешало ему пускаться в плавание за своей ответственностью.
Конечно, и Дейч, и я с первого же дня начали убеждать Володю отказаться от своей нелепой, опасной Миссии. Мы ему советовали остаться на время за границей, а лотом вернуться в Россию нелегально. Володя не пускался в споры и противопоставлял всем убеждениям только одно:
— Не могу я этого, — нельзя… [224]
Раз помню, в сумерках, Володя опять разговорился о Судейкине.
— Вот вы говорите, что он умен, — сказала я. — Предположим, что вы также умный, но он, по меньшей мере, вдвое старше вас, в десять раз больше людей видал и лет 10 только о том и думает, как революционеров уловлять, — ну как же можно допустить, чтобы при этих условиях вы из него пользу извлекли, а не он из вас? Что мы с вами не можем придумать, каким образом он ее извлечет, это ничего не значит. Мы не можем! а он уж, очевидно, придумал: ведь он же изобретателен [225].
Я зажгла свечу и тут только взглянула на Володю: его лицо выражало страдание, вздрагивающие губы что-то шептали.
— Что? — переспросила я.
— Если так, если он… я убью его, — шептал Володя. После этого у меня духа не хватало продолжать мучить его такими речами, да и действительно, решить сам, не спросясь своих старших, он не мог.
Весной Володя уехал в Париж, — там в это время уже была Мария Николаевна Ошанина [226]. Оттуда он скоро известил нас, что уезжает в Россию.
Летом приехал Тихомиров. Я спросила его о дальнейшей судьбе Володи и помню его ответ с буквальной точностью— очень удивил он меня.
— Приехав из-за границы, — рассказал Тихомиров, — Володя по прежнему явился к Судейкину [227]. Тот встретил его словами: «Полноте, Владимир Петрович, довольно мы с вами друг друга морочить старались! Ни вы мне никогда не верили, ни я вам, — так лучше перестанем», — и отпустил Володю без всяких последствий. Сергей Кравчинский, когда я рассказала ему об этом, даже похвалил Судейкина.
— Это зверь, конечно, тигр, — сказал он, — но не гиена, не волк, который и тогда режет добычу, когда она ему не нужна [228].
«Вольное слово» [229] и эмиграция
Давно уже длится полемика о происхождении издававшегося 30 лет тому назад журнала «Вольное Слово», и, в связи с занимающим их вопросом, авторам нередко приходилось говорить мимоходом о политической эмиграции того времени. В ноябрьской книжке «Русской Мысли» за прошлый год, г. Кистяковский посвятил даже отношению эмиграции к «Вольному Слову» целое якобы исследование, обставив его обширными цитатами из тогдашней литературы [230] Но тут-то именно у г. Кистяковского и получилась такая фантастическая картина, что у меня-эмигрантки, прожившей в Женеве все время, пока выходило «Вольное Слово», — явилась потребность заступиться за истину. Не успев немедленно же удовлетворить ее, я попытаюсь сделать это теперь.
Г. Кистяковский, с документами в руках, изображает ожесточенную травлю, поднятую революционной эмиграцией против «Вольного Слова» чуть не с момента его появления, и видит причину этого ожесточения в конституционном направлении нового журнала и его выступлениях против террора.
Изложение г. Кистяковского имеет так много признаков внешней убедительности для каждого незнакомого с эмиграцией начала 80 годов, что даже г-жа Прибылева, прекрасно знающая революционную среду того времени, но не бывавшая за границей, не усомнилась в подлинности «травли» и кг смогла примириться лишь с объяснением ее причин, даваемых г. Кистяковским [231].