Но он сказал:
— А потом я падаю на пол, или, лучше сказать, в моем случае, я теряю над собой контроль, это я знаю, потому что они имеют…
— Заткни свою пасть, — сказала Фэй.
— …А потом у меня случаются судороги, — tonische, красивое слово. — Он засмеялся и повторил: — Tonische.
Фэй ударила его по лицу, но он визжал от хохота, раскачивался на стуле и визжал:
— А потом меня трясет. Не надо больше бить, — сказал он Фэй, — уже прошло. Так, по крайней мере, написано в книге. Глубокий, глубокий сон.
Фэй пожала плечами и снова принялась мыть зеркало.
— Вымой как следует, — сказал он, — вымой как следует, иначе я больше не смогу любоваться Нарциссусом, Нарциссус и я, мы вместе столько всего понаделали.
Он обхватил себя руками за плечи и принялся тереть, словно хотел согреть их, но они оставались белыми и холодными, как раньше.
— Когда-то, — обратился он ко мне, — я хотел уйти в монастырь. Ай-ай. Я должен рассказывать из того угла, — сказал он и пошел в самый дальний от нас угол. — Я хочу сесть подальше, потому что это случилось очень давно, когда я еще не был знаком с вами.
Он провел руками по губам, словно счищая с них что-то.
— Тот, другой мир был намного счастливее. Я был маленьким, и мы были католики. Даже после того, как моего отца перевели из Баварии в Гамбург, мы подолгу молились перед сном, перебирая четки, и перед каждой едой пели «Ангел Господень». Перед изображением Девы Марии всегда стояли цветы, а перед Святым Сердцем Иисуса всегда горела лампада. Святое Сердце было самым лучшим из тех, что можно купить недорого, мама нашла его на блошином рынке и заплатила всего три марки, когда предыдущее разбилось, отец сам подкрасил его там, где облупилась краска. Короче, мы были тем, что называется: Счастливая Семья. Потом я поступил в школу при кармелитском монастыре. Ох, — он подвинул стул с таким скрежетом, что мы вздрогнули, — может быть, у каждого из нас было время, которое мы считаем счастливейшим в жизни. На самом деле это не так, тогда мы были так же несчастны, как теперь, когда вспоминаем об этом, но — ничего не поделаешь, мы предпочитаем помещать счастливое время в прошлое, а не в будущее: от этого жизнь становится намного легче. Мое счастье, значит, осталось в провинциальной деревушке. Это маленькая деревушка, и люди там приветливы. За деревней стоит монастырь, а напротив через дорогу — школа.
Поищите и найдете их там, мои воспоминания.
С утра, без четверти шесть, начинали бить часы на монастырской башне — скупой, однотонный звон. Я просыпался и смотрел на остальных, они еще спали и были далеко и, наверное, счастливы, потому что некоторые во сне бормотали что-то и смеялись.
Без пяти шесть звонил будильник в спальне надзирателя, расположенной так, чтобы один надзиратель мог наблюдать за двумя спальнями. В четверть седьмого он входил в спальню с колокольчиком, прошло много лет, а я до сих пор слышу этот звук.
Те-динг, те-динг, те-динг-динг-динг, он стоял в дверях своей спальни, трезвонил и приговаривал: «benedicamus domino»,[45] и мы отвечали «deo gratis»,[46] после он проходил вдоль ряда кроватей и стаскивал одеяла с тех, кто еще не проснулся или притворялся спящим.
О, эти звуки! После звонка и подъема монах проходил вдоль умывальников и дергал за свисающие с окон веревки, чтобы закрыть фрамуги.
Разбудив нас, он шел в спальню младших, где раньше спали мы, пока не перешли в класс риторики, и оттуда, издалека, раздавался звон колокольчика и щелчки захлопывающихся окон: клап, клап-клап.
Но к тому времени я давно уже стоял у умывальника, и так было всегда. Некоторые из нас всегда бежали умываться первыми, чтобы после вернуться в постель и немного почитать, а я умывался, одевался в пять минут и следил, не направляется ли надзиратель в нашу сторону. Обычно он бродил, бормоча молитвы, из спальни в спальню, и едва он поворачивался ко мне спиной, я мчался к выходу. Наша спальня находилась под самой крышей, и мне надо было пролететь несколько лестничных маршей, чтобы попасть в сад, всегда украдкой, никто не должен был меня видеть — выходить в сад перед утренней молитвой запрещалось. На самом деле это был не сад, а два поля. Большое Поле и Маленькое Поле.
Хайнц замолчал и поднялся. Он стоял у забитого гвоздями окна и противно трещал ногтями.
— Большое Поле, — прошептал он наконец, повернулся и посмотрел на нас, его глаза мигали, как желтый сигнал светофора: внима-ие-внимание-внимание. — Большое Поле, Маленькое Поле, что они вам, почему, в конце концов, вы меня слушаете? Неужели вам важно, проскользну ли я незаметно вдоль стены, где стоят велосипеды, на игровую площадку, поглядев сперва, не занят ли там молитвой кто-то из священников?
Он снова уселся.
— Однажды я открыл теософский журнал; всякий предмет, всякая религия, всякая группа имеет свой секретный язык, и у нас был свой, но состоял он из обычных слов. Дерево. За Большим Полем налево шла дорожка, огибавшая Маленькое Поле, и третье по счету дерево было — Дерево. Поройтесь там, — снова обратился он к нам, — и вы найдете безмолвные сигаретные пачки с молитвами. Часть мессы в церкви состоит из каждодневных молитв и молитв специальных, читаемых с какой-то целью или по случаю праздника.
Я состоял в молитвенном комитете, мы занимались тем, что по аналогии с настоящими молитвами составляли молитвы на латыни для отнюдь не благочестивых целей других учеников. Я много потрудился, чтобы пробудить любовь NN, которую видел на улице ученик X, или чтобы предотвратить контрольную работу. Oremus, amorem magnam quaesumus Apollone, mente puellae infunde… et cetera.[47] Аполлон, потому что по обоюдному согласию было решено, что эти молитвы должны быть обращены исключительно к древнегреческим богам, потому что некоторые боялись совершить святотатство. Молитву, составление которой оплачивалось сластями либо колбасой, носили как амулет на груди, и если просимое сбывалось — торжественно погребали в блестящих сигаретных коробках под Деревом, свидетели не были посвящены в суть дела.
В те далекие времена я был счастлив, когда стоял с несколькими приятелями у Дерева и закапывал в землю блестящую коробочку с заключенной в ней молитвой. Счастлив, когда мы пили воду из бутылки, совершив сперва положенное возлияние богам.
Он рассмеялся.
— Если бы вас здесь не было, если бы вы сейчас ушли, я мог бы рассказывать это тихо-тихо, словно говорю не я, а кто-то другой рассказывает это мне. Кто-то, кто скажет мне: «Помнишь, как сыро было в саду по утрам? Солнце заново рождалось в каплях росы на траве и цветах, словно крошечные новые солнца зажигались в зелени, и сады наконец восхищенно вздыхали. Иногда шел дождь, и приходилось прятаться под деревом, нельзя было, чтобы тебя видели входящим в церковь в мокрой одежде. Ты стоял под деревом, и смотрел на дождь, и пел, потому что шел дождь, а тебе дождь нравился, правда?»
Он остановился и подождал, пока сможет снова говорить нормальным голосом, потому что смертельно боялся показать, как он счастлив там, со своими воспоминаниями, но рассказ делал его главным в компании и заново повышал голос, в котором не было больше пепельной сухости; он казался моложе, двигался живее, и смотрел — пока видел нас, — и вспоминал сам для себя.
— Вы это знаете, — сказал он, помолчав, — теперь вы это знаете: Большое Поле, Маленькое Поле, Молитвы, Дерево. Я мог оставаться в саду не больше десяти минут, пока не начинали звонить колокола к мессе, служившие мне знаком — пора бежать назад в спальню и занять свое место в ряду молчаливых мальчиков; каждый ряд, предводительствуемый надзирателем, выходит из своей спальни и идет в церковь, которая, как картинки у нас дома, была самой симпатичной из всех уродов. Окна и крестный путь были безвкусными, церковная парча — дешевой, кроме облачений, одеваемых в День Конфирмации и на Вознесение. Холодные, сырые стены за алтарем украшались пальмами и цветами; в радужном солнечном свете, пробивавшемся сквозь облака ладана, двигались, кланялись, молились и пели священники в своих тяжелых златотканых ризах, словно играли в тайную игру, потому что для меня это было не более чем игрой, окрашенной иногда — грустью, иногда — восторженным григорианством.