Хатыни, и день гибели Орадура, и дату уничтожения Сонгми.
— Никсона давно уже нет в Белом доме, — рассудительно заметила Генриетта. — Насколько я понимаю, Сонгми — это на другом конце земли. Зачем же тогда ворошить прошлое?
— Чтобы не повторялись его преступления и ошибки. Я был во Вьетнаме, своими глазами увидел Сонгми и потом об увиденном рассказал комсомольцам МАЗа.
…Шестнадцатого марта тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года — четверть века спустя после хатынской трагедии — солдаты роты «С» 11-й пехотной бригады вооруженных сил США под командованием лейтенанта Колли расстреляли жителей и сожгли вьетнамскую мирную деревню Сонгми. Вот что поведали об этом преступлении корреспонденты агентства Рейтер и ЮПИ:
«Женщины стали плакать. Дети кричали. Буддийский монах показал американскому офицеру свой документ, но тот лишь качнул головой — «ничем не могу помочь», и расстрел начался».
Один из участников расстрела, Пол Мидла, рассказал корреспондентам:
«Колли отступил на 3–5 метров и начал в них стрелять. Он мне сказал, и я открыл огонь. Я стал стрелять по группе и израсходовал четыре обоймы… Я вел беглый огонь, как бы поливал из лейки… В таких условиях нельзя точно подсчитать, сколько ты их убил, — огонь очень густой. Я мог убить каких-нибудь 10– 15 человек».
В Сонгми были убиты 504 мирных жителя. Среди них 182 женщины и более 170 детей. На стене музея перечислены жертвы кровавой расправы, но почти сто из них обозначены лишь номерами — грудные дети во вьетнамских деревнях имен не имеют.
Трагические сестры нашего века — белорусская Хатынь, французская Орадур и вьетнамская Сонгми…
Генриетта уважительно покосилась на Сашу:
— Вот теперь я убедилась, что вы, несмотря на молодость, действительно самый настоящий комиссар!
— Спасибо, — искренне поблагодарил Саша и, расстегнув элегантную кожаную сумку, достал из нее две небольших книжки.
Протягивая одну из них Генриетте, сказал:
— Вам — на добрую память. О Хатыни здесь написано на нескольких языках, в том числе и на французском, значит, вы сможете прочесть. А это вам, товарищ Марсель, поэма нашего украинского поэта Миколы Нагнибеды. Послушайте, как взволнованно звучит ее финал:
Выйдя из леса, дорога продолжалась деревенской улицей, из которой состояли Козыри.
На лице Саши появилась улыбка, когда он тихо сказал Яскевичу:
— За околицей во-он там было у нас с женой самое первое свидание. Ручьи тут в синий час росы, как соловьи…
Яскевич так же тихо, только Саше, ответил:
— И соловьи у нас — нигде на свете таких нету…
Дома, как на подбор добротные, крытые железом либо черепицей, стояли по улице редко, в окружении хозяйственных построек, вековых лип да кленов и молодых урожайных садов. На одном из кленов темнело кругом гнездо, в котором неподвижно стоял аист. Высоко над ним метались по небу ласточки, предсказывая погожий день. На месте одной из усадеб уродливо чернело пожарище, рядом, из раскрытых окон дома, растекался божественный запах свежевыпеченного хлеба.
Хозяйка дома, бабка Станислава, хлопотала у печи. Увидев гостей, она посетовала:
— Чегой-то припозднились, без вас уже половину хлеба на поле убрали.
— Дадому прыехаць нiколi не позна {17}, — шутливо заметил Владимир Антонович.
— Усюды добра, а дома лепей, — согласилась бабка Станислава. — Але дармавога на свеце няма ничога {18}, бяры гасцей, Антанович, спяшыце у поле — вон Сашка пабёг.
Мимо с косой на плече мелькнул в дверном проеме Шибко: в галошах и полинялых солдатских штанах, обнаженный до пояса, шоколадно загорелый, он был совсем не похож на недавнего элегантно одетого «комиссара».
Глянув на согласно кивающую Генриетту, бабка Станислава перешла в разговоре на русский язык, одобрительно заметив:
— Ишь как, сердечная, закивала, соскучилась уже гостевать. Оно понятно, хоть в наших краях, или в ихних, заграничных, а дома всегда лучше.
От всей души желая сказать приезжим и особенно Генриетте что-нибудь приятное, бабка Станислава словоохотливо продолжала:
— Помню, не зря был Петров день росистый, не подвела примета, дождались доброго урожаю: рожь уродилась густая, стеблем толстая, колосом полная. До пределу доспела, вас дожидаючись, душа моя песню поет, наблюдаючи, как родные наши и хлопцы твои с заводу к хлебушку труд и заботу свою проявляют…
Любовь к матери породила в Марселе и Генриетте теплые чувства, доброжелательную уважительность ко всем старушкам; терпеливо и молча слушали они этот не совсем понятный для них разговор, внимательно наблюдая за колоритной хозяйкой.
Если руки Яскевича казались вырезанными из корневища, то бабку Станиславу будто целиком произвели из корня, да еще потом долго сушили под солнцем и для большей надежности прокаливали в огне. Волосы у нее были отседевшие до яркой белизны. И глаза, несмотря на возраст, тоже ярко цвели на ее сухом коричневом от загара лице. Вот только походкой напоминала она о своей немощной старости. Руками бабка Станислава была еще сноровиста и порою даже ловка, и в пояснице хоть со скрипом, но гнулась, а вот ноги заметно ее подводили — ноги первее рук откликаются на пришедшую старость.
Смерть брата Иосифа, а потом, вслед за ним, — и старшей сестры, бабка Станислава приняла тяжело. Сильно тосковала в своем одиночестве, ночами плакала: от воспоминаний, никак не могла унять в себе бессонницу и тревожные мысли. Но сколько ни мучило одиночество, как ее минские родичи ни убеждали, уехать из братнего дома на городские хлеба никак не соглашалась.
— Так дом без меня прахом пойдет, — убеждала она старшего из родичей, Володю, уважительно величая его Антонычем. — А Мурку я свою на кого оставлю? А Жучок, что по старости уже почти не лает, — кому без меня здесь нужон? А Сватья? Бодливая она и норовом неуживчивая, никто ей догождать не будет, под нож, на колбасы изведут…
По нынешним временам обеспечиться досыта хлебом ни для кого не проблема, но бабка Станислава по-прежнему свято веровала, что хозяйствовать на земле, обихаживать поле и есть круглый год покупной в магазине хлеб — это грех: перед совестью своей, перед матерью-землей. И потому так заботило Станиславу наследство родителей — лесное хлебное поле. Было размером оно немногим больше, чем добрый приусадебный огород, и трактор на него не загонишь, пахать приходилось лошадьми, и хлеб убирали косой да серпом: колос к колосу — сноп, из снопов стог ставился. Потом на домашнем току молотили цепами эти