А еще у рождественской сотрапезницы были коричневатые подглазья, пристальный собачий взгляд и, хотя она непрерывно курила, непрокуренные странного белого цвета зубы…
“…Перестань ускользать! Молчи и не протестуй против моих рук. Их упрямство предуказано не нами! Ты все равно им подчинишься… Не захочешь, а одуреешь и, хотя кругом зима, даже расставишь стройные свои ноги… И уж тут, конечно, возникнут смехотворные препоны всех колготочных и прочих резинок! Но это видимость, что они защита от беззащитности! На самом деле, преодоленные, они еще сильней притиснут мою всемогущую руку к вздрагивающему твоему животу… Мы же с тобой всегдашняя группа риска — в любую минуту можем нагноить в себе нестерпимое желание…”
Мне снова показалось, что потянуло курятником — слабой волной запаха, какая обычно улавливается в заштатных польских городках, где австро-венгерскую канализацию еще во времена Франца Иосифа проела ржа, а для ремонта уже не найти сведущих людей. Те, кого все-таки найдут, станут медлительно копать мелкие канавы, отсыпая на старый тротуар серую состоящую из европейских комочков не нашу землю. И хоть ты рой, хоть не рой, пованивать там будет всегда, ибо исправить уже ничего невозможно. Где теперь найдешь допотопные императорские сгоны с глубокой резьбой? Можно, конечно, ее нарeзать, но это если на какой-нибудь барахолке сыщутся в довоенной еврейской рухляди годные в дело нужные железины.
То возникавший, то пропадавший запах, а также канава в сыпком грунте чужой земли, захолустно отличавшаяся от переулочного со здоровенными — в полковша — смерзшимися глыбами котлована, напомнили мне старуху в таком вот польском городе, беседовавшую в старинной арке — Гродской Браме — с обношенным высоким стариком. Старая женщина и сама выглядела прискорбно, будучи в темно-синем прорезиненном плаще, известной нам уличной одеже, которую я и на родине не переносил. Вдобавок она держала в руках тонкогорлую литровую бутылку молока, заткнутую бумажкой.
Меня, привыкшего к меньшему бутылочному разливу, вид белой коровьей жидкости в литровой посуде почему-то переполняет омерзением — молоко, оно же субстанция биологическая, исполненная навозных тайн и, скорей, противная, чем нет.
В том городе, куда мне удалось попасть всего на день, я напрасно искал нестерпимые сердцу и драгоценные следы. У старинных ворот надежды мои кончались, времени совсем не оставалось, и я спросил старуху, прервав изобиловавший польскими учтивостями их разговор с долговязым стариком, не жила ли она тут, в стародавнем этом квартале, в войну или до войны — вдруг она знавала тех, чьи тени я ищу.
— Э, пане, — раздражившись вмешательством в церемонную беседу, ответила старуха, — чтобы я жила тут с этими… — и высокомерно завершила презрительную фразу.
В воздухе опять засмердело, но это можно было отнести уже к моим воспоминаниям.
Думая про свое, я отвлекся от долетавшего с остановки. Тамошний разговор не прекращался и то становился громче, то снижался до шепота.
“Слушай! Так не пойдет! Не изгоняй же мои пальцы! Пусть придутся куда надо. Пусть делают то, чего хотим я и ты. Пускай с тобой случится, что должно случиться и что желанно твоей природе. Где же, где он, твой кошачий вопль?! И что с того, что на остановке, под снегом и в Пропащем переулке?.. Так ведь этот заулок именуется?..”
Ну и ну! А я, наблюдая ночное запустение, пролетающую ворону и немеренные снега, напрочь забыл, что переулок зовется Пропащий! Вдобавок еще стою и вслушиваюсь в чужой шепот, тем более что там, кажется, стало происходить вовсе укромное, и, если, когда придет автобус, я обнаружусь стоявшим поблизости, они правильно решат, что я подслушивал…
“…Когда торопливыми рывочками ты стаскиваешь их самыми последними с бедер, я схожу с ума. Брошенные на пол, они обнаруживают укромную свою изнанку с поперечным шовчиком. Они уже сдались и отъединены от неутолимых мест нашей бесконечности! Завтрашний день невесомой этой безделицы хотя и будоражит, однако мало что значит — выстиранная, она повиснет на распялке и станет сохнуть. Но будущее ее не безнадежно — снова оказавшись на твоих бедрах, она опять упоит мои руки потрясающим ощущением разницы между шелком своей фирмы и теплой радостью твоей кожи… Стой! Не приникай же! Не прижимайся! Ты сейчас изойдешь, а мне как быть? Нам ведь еще ждать автобуса, потом целую вечность ехать к Замысловским, а я уже не могу…”
Послышались какие-то сбивчивые банальности, и я решил еще дальше уйти от бессвязного теперь бормотания:
“Побрила? С чего бы? Столько времени просил — что же вдруг теперь? Может, это не для меня? Или ты аборт делала? Хотя какой аборт? Я же тебя ни на миг из рук не выпускаю… А про тот даже вспоминать не хочу…”
Дальше стало долетать совсем неразборчивое, хотя укромные ритмы, понижения голоса, паузы, когда у говорящего перехватывает дыхание, все равно улавливались.
В переулок с поперечной улицы, куда, как сказано, он утыкался, вбежала тощая и, ясное дело, черневшая на снегу собака. Бежала она обычным собачьим ходом, но ближе к остановке пошла крадучись и, на мгновение замерев, сделала что-то вроде стойки. После чего по кривой стала медленно огибать остановочное место, нюхая повернутой туда мордой воздух. Потом, взлаяв, метнулась по обходной дуге, но, завидев меня, дугу увеличила и, поджав хвост, кинулась в сторону котлована.
В остановочном сооружении смолкли.
Черт знает что, подумал я, снова вспомнив, куда и зачем еду, собака эта черная унеслась в котлован, как бес в преисподнюю… А какой она сделала круг, как настороженно пошла, как подала вперед морду! Собаки, они всегда недоумевают, завидя непостижимых для себя, не по-людски шевелящихся существ о четырех ногах, исчезающих куда-то руках, и вдобавок издающих не присущие людям звуки. Особенно же псы волнуются и даже набрасываются, когда, пропав в таком вот четвероногом, хозяйка или хозяин то ли взывают о помощи, то ли взвывают на луну, то ли единоборствуют с большим лесным волком.
Черные творения, бормочущие остановки, дыра котлована, потемки и безлюдье! Вот уж Рождество мне угадалось! Но где же скрипучий снег и пресветлый небесный свет? — совсем удрученно думал я. Где, наконец, морозец! Где оно все, черт возьми!
И снег вдруг остановился падать! И тут оно все произошло! И стали елочными блестками последние реденькие снежинки!
Это пределы Пропащего переулка залил торжествующим светом фар, подфарников, ярко освещенных окон и надлобной маршрутной надписью автобус, победно подминавший тяжкими колесами белую дорогу.
Весь словно рождественская звезда или завороченная в сияющую фольгу коробка дорогого подарка, он, кидая счастливый свой свет даже в котлован с колченогими досками, вкатился в сразу поплошавший потемочный пейзажик. И был сияющий этот автобус совершенно пуст, оттого что сплошь наполнен светом!
“Я еду к вам, пассажиры! Валяйте отряхивайте шапки и польта! Я приму вас всех в свое довозящее куда надо брюхо! А вы уж сами выпрастывайтесь кому где сходить!”
Когда разъехались его двери, я, ставя ногу на ступеньку и оглянувшись, в изумлении не увидел входивших за мной тех, чей срывающийся разговор только что слышал. Зато в остановочном углу на железной скамье в окружении набитых вываливающимся хламом и тряпками замызганных клетчатых сумок стал виден освещаемый автобусными окнами какой-то бродяга. Был он в неописуемом салопе и ушанке, из которой лезла вата. Еще на нем виднелся долгий грязный шарф, и весь побродяга этот от многих своих огромных одежд грузнел большим отвратительным кулем.
Автобус отъезжать не торопился. Шофер, как и я, разглядывал сидящего и даже гуднул, поторапливая того садиться.
Я же сразу углядел, что нищий человек прижимал к уху некое подобие мобильника — что-то лоснившееся, похожее на коробочку от сардин, и сейчас уставился на автобус пустыми глазами, так что было не понять, видит он нас или просто оцепенел среди своих грязных сумок. Сардинная жестянка блестела масляным боком. Он, вероятно, сперва добыл из нее пальцем уцелевшие в скругленных углах остатки масла, затем палец обсосал, а потом дозвонился с нее в рождественскую жизнь, где после шампанского сладостны и на все согласны целующие тебя неотвратимые губы любимой.
— Эй, шабол, садишься?! Ну, гляди, не хочешь, не ехай! Все равно с праздником тебя! — неспешно