Ба-бах! Ба-бах! Ба-бах! — покрывают отчаянную сцену зенитные залпы с колхоза имени Сталина.
Хиня от молотка увернулся. Он же получше видит. Хиня пришел домой. Потихоньку и сам. Он же и правда получше видит. Зажег коптилку. Взял квадратную бумажку. Приготовил морщины на лбу и начал писать:
«Подкулачники уже опять активничают и разносят дурман с амвона, как при царе-батюшке. Я как инвалид на слепые глаза…».
А дальше сам знаешь, читатель, что с лучшими намерениями пишут в доносах. Ты ведь и сам писал… Не писал разве? Писал, писал! Любое твое заявление с объяснением обстоятельств, любое ходатайство, любое прошение суть доносы на себя, на эти самые обстоятельства, на своих близких… Причем с лучшими намерениями…
С лучшими намерениями пишет и Хиня. Это не месть. Он и в самом деле возмущен. Тайное забивание скота. Молоток. Оскорбления ни за что…
Но где же ангел Рафаил?
Почему не отвел руку Товита, в котором обида превозмогла всегдашнее лентяйство, почему не отвел руку его от страшных слов на бумаге, от которых отмолится ли старик Никитин — еще неизвестно.
Почему не угасил в другом — что ни говори, тоже, тоже, Товите! — гнев и злобу и не вздул кроткую любовь к убогому соседу-слепцу, сын которого, Товия, подучивает сейчас в Янги-Юле сестру свою выдоить ишака мужеска пола?
Ну почему, почему по небу полуночи не прилетел ангел?
Может, не надеялся управиться с двумя Товитами сразу без второго Товии, радующего как раз юным телом своим звероподобного пахана в трудовой колонии? А может, не прилетел благолюбивейший из ангелов, опасаясь удариться о трос аэростата? Рассечет вдруг, упаси Господи, голубиное крыло свое, и вытечет вся его эфирная субстанция? Или, того хуже, угодит в скрещенный пук прожекторов и, как самолетик, засияет в синем ночном летнем небе?
Засияет он, ангел Господень. Светлый ангел Рафаил.
Июль
Когда в июле на обочинах булыжного тракта образуется по щиколотку пыли, мягкой и горячей, как курортная процедура, а зернистые черепа булыжников жестки даже на взгляд, а появившиеся весной в межбулыжьях былинки давно сухи и торчат или из битых стекляшек, или из крупного зернистого же песка, тогда лошади, попадающиеся тут много чаще, чем трехтонки, сходят с булыжника и пых-пых — как в пух, вбивают свои ломовые заскорузлые копыта в пушистую пыль на обочине, и два колеса продолжают звучать по булыжнику, а два колеса начинают молчать на земляной обочине, и езда становится глуше, хотя ведру на задке телеги висеть становится трудней — оно с назойливостью Ньютона настаивает на земном тяготении, сохраняя вертикаль и от этого брякая обо что-то подтележное, обо что не брякало бы, продолжай телега ехать без наклона.
Но лошади виднее. Продвигаясь по слободе, она устраивает себе передышку, потому что на булыжном тракте, единственной мощеной улице под названием 3-я Ново-Останкинская, нет выматывающих колдобин и больших ям грунтовой дороги, куда в конце концов придется свернуть ближе к питомнику или дальше у Владыкина. Нет по тракту и слепней, которые понимают, что места эти сроду находились в черте города, а слепням в городе жить не полагается — они кошмар полей и сельского покоя.
Первые из них подлетят где-то около кирпичной церкви Святой Троицы, образцового московского барокко, но о барокко тут пока еще никто не слыхал, а тем более лошадь, которую первый звенящий мучитель заставит размашисто перекреститься хвостом и воззвать о милосердии к лошадиным святым Флору и Лавру.
Вознице, тому просто жарко, и он шевелит пальцами ступней, свешенных с телеги. Ступни — большие, на них множество пальцев с толстыми ногтями, кое-где расслоившимися и мутными. Лошадью он не руководит, даже не грозится ей, хотя его лошадь русским словом управляется, и на том спасибо, потому что кое-где появились трофейные лошади, которые гнилого сена не жрут, дуги с оглоблями боятся и понимают только по-немецки, а значит, управляешь ими только вожжей, так что, пока едешь, спокойно не насидишься.
Июли были и так знойные, а тут, того и гляди, потрескается земля; такое уже однажды случалось, и ничего хорошего в этом не было — люди руки пообрывали, таская по вечерам из колонки воду для поливки огородов, производивших необходимую тем, кто тут жил, еду.
На еду в июле во множестве садятся зеленые мухи, прилетающие с выгребных ям, и, как слепни на лошадей, так — они на еду, а простые мухи еще и на людей, хотя и простые и зеленоблещущие навозные докучают лошадям тоже. Но на травяных улицах лошадей же никто не держал, а тащившаяся через слободу здешняя дорога, как мы уже сказали, была даже передышкой, а комары появятся только к вечеру, и хотя их немного и держатся они недолго, но у всех детей расчесаны руки и ноги, а с утра, взмокшим от ночной духоты да еще и потеющим от утренних лучей, пыльным столбом вошедших в окно, спящим детям приходится накрывать лица тюлевыми накидками с дневных подушек, иначе мухи исползают лицо и замучают.
Когда у тебя уже нет детей, мухи донимают тебя самого и поэтому посреди обеденного стола на клеенке стоит стеклянная ловушка — натуральный вымысел безмятежного девятнадцатого века, когда многолюдная смерть кого бы то ни было — а в данном случае мух — не наводила ни на какие мысли, в данном случае о многолюдной, скажем, смерти людей.
Ловушку, видно по всему, делали прекрасные мастера стеклодувного искусства, и описать ее непросто, ибо вся она — по смыслу своему и форме своей — и так законченное произведение, а выдута из тонкого бесцветного стекла, как научная химическая колба.
Представим себе стеклянную луковицу, величиной с небольшую кастрюлю, но на трех коротких — сантиметра в полтора — стеклянных ножках. Внизу — там, где у огородной луковицы круглый щетинистый островок бывших корней, у стеклянной крупное отверстие, стеклянные же края которого вогнуты внутрь пустого прозрачного нутра. Сверху — там, где из натуральной росли бы перья, стеклянная завершается самым обычным бутылочным горлышком.
Так она выглядит, ловушка.
Нальем теперь сверху в горлышко воды. Она, не попадая в донное отверстие, фестонами заскользит изнутри по стенкам и заполнит стеклянный ров, образованный загибающимися внутрь краями дна. Естественно, не следует наливать воды столько, чтобы она стеклянную баранку рва переполнила и стала выливаться в отверстие. Подольем в воду через горлышко немного молока или сыворотки, и жидкость в стеклянной луковице станет белесой и неприятной. Затем заткнем горлышко пробкой и положим на клеенку под донное отверстие мелкий осколок колотого сахара. Теперь все представимо и готово. Муха прибегает под стоящую на низких ножках ловушку, некоторое время объедает хоботком сахар, потом, насытясь, взлетает и попадает, конечно, в донное отверстие, куда направляет ее, как в стеклянную воронку, сужающийся купол вогнутых краев.
И она оказывается в стеклянной безвыходности, нагретой солнцем и заткнутой сверху пробкой, а там — или сразу падает в белесую жидкость, или ползает сперва по стенкам, или бьется и звенит, но глухо — колба держит звук, — или, что бывает редко, все-таки вылетает в донное отверстие, но там — сахар, с которого она опять неминуемо взлетает вверх и, посидев изнутри на стекле, решает попить тепловатой вкусной водицы, однако срывается со стеклянной стенки и в желанное пойло падает.
Словом, что ни делай, в воде, побившись о стекло, будешь обязательно и, побарахтавшись в ней и погудев тревожно, оцепенеешь в конце концов и заплаваешь в белой мути, заплаваешь в черном своем лапсердаке — иногда отвердевшими лапками вверх, и тогда они кажутся сухими и ломкими, иногда на животе, опустив лапки в воду, отчего они чуть увеличиваются и видятся мокрыми и мохнатыми, а неправдоподобной тонизны поверхностная пленка жидкости ребром своего микрона стоит посредине мушиных глаз, и, будь они живыми, то надводной бы частью своей видели бы пробочку в стеклянном