Если же лошадь везет телегу, возница на телеге сидит и сапоги на нем сухие и чистые. Однако представить его размышляющим о ситуации в моих полботинках не получится.
— Смотри на лошадиные ремешки…
— Ну?
— Что ну? Ты видишь, сколько медных пуговиц? А зачем — знаешь?
— Для красоты.
— Ха! Не только. Они сначала соединяют эти ремешки, а потом уже для красоты. А почему ремешки, ты подумал?
— Ну?
— Не нукай! Потому что один держится за другой и каждый для чего-то нужен. Хочешь, можем об этом подумать. Но про главное я уже думал. Знаешь, чем она всё тянет? Эту телегу, эти санки?
— Мускулами.
— А еще?
— Кнутом, сеном, ногами, ебеной матерью!
— Ш-ша!
Глаза его ужасаются плохому слову и тому, что я не поверю грядущему откровению.
— Видишь хомут? Его надевают, чтобы она тянула. Она тянет, но хочет пролезть в него насквозь, чтобы убежать и не мучиться. А ей мешают плечи, вон те кости! Верблюд же не может пролезть в иголку. А хомут — ее иголка, она не верблюд! А к хомуту привязаны голобли с телегой, или пусть будет — санки. И вот мы везем под горку, а сзади страшная телега, которая только мечтает накатиться и убить. Что делает лошадь?
— Ну?
— Опять ну?! Она задирает голову, и хомут через голову уже не соскочит. Она тормозит собственной шеей! И, знаешь, что самое главное? Чтобы хомут не натирал. Поэтому надо учить с малых лет: «Дети, мойте шею. Если натрете немытую шею, может попасть инфекция».
— Он же подогнан…
— Вот! Теперь ты понял! Я, когда понял, зачем хомут, сразу подогнал ремень на инструменте, и теперь он мне ничего не натрет. Правда, он и так был мне хорошо…
Тревожная пауза.
Черные без белков глаза умоляют верить каждому слову.
В том, что ремень аккордеона подогнан, можно не сомневаться. Он ведь играл на свадьбах, на школьных вечерах, на октябрьских годовщинах — то есть вел жизнь музыкального пролетария, раз навсегда склонившего правое ухо к перламутрам немецкой музыки. Глаза его в таком положении получались один над другим, отчего озабоченность их делалась двухэтажной; верят ли, что это «Карусель», узнают ли в горячечном его исполнении «Розамунду»?
Конечно, узнают! Не сомневайся, мой собеседник с кочки напротив, тебе верят; но вокруг — распутица и свалка, а ты свои умные разговоры! Тут разве поговоришь? Пейзаж примешивается.
Отсияли и отлоснились пуговки упряжи, и замкнулся на слободскую пряжку годичный круг, и от новой весны стояли в моих глазах желтые солнечные слезы, и теплые столбы воздуха получались в них перевернутыми, ибо это были опрокидывающие мир слезы. Слеза, она же — маленькая линза, которая изображение переворачивает, но, высохнув, обратно не ставит. И обступила меня безутешная весна.
Он играл на ее свадьбе и, как рассказывали, самозабвенно.
— Такой «Караван»! Такое «Сан-Луи»! Я играл, как на скрипке! Как для тебя! Ты веришь?
— Верю, — отвечаю я, а влажные глаза его взирают согласно законам опрокинутого мира не с положенного места, а как бы с кочки, снизу, причем сама кочка, перевернутая моими слезами, получается наверху…
— Не верь, не надо! Но поверь хотя бы этому!
Он подтаскивает штанину. В другой руке — тяжкий футляр с аккордеоном, который никуда не поставить — вокруг вверх ногами сверкает жидкая глина. Из-под брючины является нога в носке. Кальсоны не угадываются — уже совсем тепло. Под коленкой ногу обхватывает носочная резинка. Он ее, изловчившись, отстегивает. На белой коже розовый отпечаток резиночного устройства.
— Вот как они, между прочим, выглядели, раздетые барышни…
— Как ваша нога?
— При чем нога? Ты помнишь лошадь? Так на барышне разных шлеек и пуговиц гораздо больше. Не говоря уже — корсеты, лифы и пояс с резинками. Плюс туго натянуто. И когда, бывало, они всё снимают — я говорю «бывало», сейчас ты поймешь почему, — оставались сплошные вмятины — такие красные и розовые ямки от пряжек и шлеек, и они не сходили с их красивого тела, и не допускали его быть красивым. Оно же красивое, потому что это сплошная красота и остальное ни при чем!
«До чего верно!» — думаю я.
— Ты не веришь? Тогда скажи, почему им до Октябрьской революции все сходило с рук? И с рук, и с живота, и с верхних ног — зачем говорить откуда, мы же культурные люди! Почему те, кто их обожал или с кем они соглашались лежать на оттоманке, не замечали этого?
— Почему?
— От темноты. Всегда же было темно. И даже если кто-то говорил: «Дай я погляжу, как она выглядит», и лез зажигать огонь, так это была свечка, или керосиновая лампа, или пусть даже факел в замке Потоцких! Ну и что — факел? Он же на стене, а они ставили свои роскошные кровати, где темно. Даже выдумывали балдахимы с портьерами…
К чему это он?
— Я говорю это потому, что имею что сказать. Не хочешь, не верь. Но они проиграли и отказались даже от корсетов! А от них они ни за что бы не отказались. Там же китовый ус! Почему они отказались? Потому что человечество провело электричество — и теперь любой паршивец, который умирал от счастья, когда с ней ложился, мог зажечь огонь и увидеть, что она вся в рубчик и полоску, а от корсета, как от ботинка, напечатались шнурки, и возле, извиняюсь, пупка можно даже прочитать фирму, но задом наперед: «Штейнбах и сыновья в Екатеринославе». Они еще долго придумывали разные штучки — делали в спальне красные абажуры, но скоро и от этого отказались.
— Почему?
— Все же стало ясно! Их красота получалась с печатью. А красота не мандат… У нас тут еще хорошо! Она вывернет пробки и скажет, что нет света. Но если свет есть, ты такое увидишь! Ты даже не увидишь «Штейнбах и сыновья», ты увидишь «Парижская коммуна» или я знаю что?!
Деликатнейший и растерянный человек, он пытается мне довести, что единственное счастье не следует оскорблять пошлостью, лучше вовремя принять его горем, пусть в опрокидывающих мир, зато сверкающих и неутолимых слезах.
— А поцелуй? Печать на красоте. Ваши слова.
— Мало ли что я скажу!.. Но, по-моему, я говорил «единственная легальная печать»…
Утешил ли он меня? Исцелил ли от злосчастной моей любви? Совратил ли в циники? Нет, он просто благовестил голосом вопиющего на свалке, что на прекрасном и желанном невозможно быть клейму. И если глаза мои когда-нибудь потом застилались слезами, а вокруг все сверкало, как свадебный стол, растерянному воображению нет-нет и являлась нога в розовом рельефе мужской носочной резинки.
Наши встречи случаются и на мосту через Копытовку, перед которым — где настил сходится с дорогой — самые неимоверные колдобины, самое глиняное тесто, и чтобы все это преодолеть, надо совершить немалый и неуклюжий прыжок.
Вот Шампиньон Его Жизни оказывается против Шампиньона Жизни Моей как раз накануне такого прыжка. Он долго примеряется, прежде чем скакнуть с тяжелым аккордеоном с моста. В прыжке он выглядит по-дурацки, причем одна галоша остается на грязном настиле. Я, когда перепрыгну лужу и окажусь на мосту, ему ее перекину.
— Знаешь, почему так вышло? Я испугался. Не этой лужи, не думай, хотя попал в самую грязь. Просто, пока я прыгал, я подумал о страшной вещи.
Это что-то новое.
— Получается, что все на свете будут с одной фамилией. Чтоб я так видел свои пятьсот! Я же играю