на свадьбах и знаю, что говорю. Некоторые имеют сугубо дочек, а те не выходят замуж и умирают бездетные. Пропало папино фамилие? А некоторые все-таки выходят, и что? И тоже пропало их девичье папино фамилие. А мамы и папы, что не имеют детей? Пропало папино? Пропало. Мамино пропало, когда она вышла за папу. И так все время, так всегда. Новых не появляется…
— А если придумать?
— Я себе придумал, и что? Тоже пропало мое прозвание. Смотри сам пусть медленно, пусть через несколько сот лет, но все — все люди на свете! будут на одно фамилие, и, что самое ужасное, нельзя знать, какое оно будет. У меня голова идет кругом! Боже мой… Боже мой… Ты мне не веришь?..
Я несколько огорошен откровением перепрыгнувшего лужу и потому, сам ее перескочив, не совсем ловко кидаю провидцу галошу — ему со своей кочки приходится, балансируя, тянуться. Аккордеон в стараниях подгрести ногою в галоше галошу для ноги беззащитной служит противовесом. Малиновое байковое нутро в процессе досягания черпает мутную воду и темнеет, зато омытый мысок начинает сверкать как Людовик Солнце.
И сверкает, сияя, слободская весна.
Единственная, пожалуй, сейчас ее неприятная примета — снег; он догнивает, и производимая от этого теплая вода плохо впитывается жирным грунтом. Она бежит ручьями, но не сверкает, а лоснится. И вся — в Копытовку.
Ручьи бегут со свалочных холмов, и Копытовка, поток этот, который мог быть ручьист и переливчат, косноязычна и неприглядна. Она не замерзает и омерзительна круглый год, и, глядя на нее, нетрудно представить, до чего можно довести воду, в которой мокнут какие-то железные койки, тухлые валенки, коровьи кости и всякая цвель. Протекает речонка глубоко под мостом, пойма ее обширна, и с моста видно далеко. Далеко видны и быстрые поганые воды, перламутровые от слизи и земных жиров, а грязная суповая пена, не производя шипения, сбивается у торчащих из воды жердей и железин. Но зловония и тут пока нету, а есть пока первый пример грядущей мерзости. И с полным правом можно сегодня утверждать, что уничтожение великих осетровых рек величайшей из равнин начиналось именно здесь.
А все остальное удивительно и ослепительно. И если перейти мост…
А мы как раз на мосту.
Есть, где поставить аккордеон.
Это какая-то из последних весен. Много перемен. Солнце. Вороны. Грязная соль губчатого снега. Блещут лужи. Сверкает, хотя и меньше обычного, мириадами стекляшек свалка. Так получается, вероятно, потому, что с моста угол зрения не такой, как с прошлых наших кочек.
Если с тех было видно немногое, но зато имелась тропинка, ведущая куда-то, а куда — не видать, то здесь — хотя видать далеко — видно всё. А раз всё, значит, пространство замкнуто.
На мосту, на деревянном этом мосту, полно натасканной глины. Тут и пунктир тележных колес в виде подсохших рыжих лепешек, и одинокий путь прорвавшегося через топь грузовика или «виллиса», и по ребрам дощатых пешеходных обочин котлетины сырого грунта — так прохожие очищают подошвы.
Мы тоже шваркаем о бортик. Оба Шампиньона Наших Жизней, покинув перегнойные свои кочки, наконец оказались на неопрятном прилавке моста, ибо место им, французским грибам, только на прилавке. Там, где лесные, свежие и подлинные, нам быть не полагается. Так что: или навозная кочка, или грязный прилавок. Но от этого не легче.
Чепуховые наши прозрения, вернее, прозрения моего знакомца, вероятно, поистощились, и мы просто очищаем подошвы, словно хотим навсегда избавиться от грязи, хотя находимся всего лишь на мосту, застегнувшем распутицы обоих берегов — преодоленную и предстоящую.
Можно даже предположить, что мы уходим навсегда, хотя церемония убытия навсегда — отрясание праха от стоп своих. Выходит, мы имитируем. Пробуем голос. Но молча.
— Можешь сказать что-нибудь умное? — спохватывается вдруг он растерянно.
— Могу. Видно далеко, но зато — всё.
— Боже мой! Ты прав! Ты, как всегда, сказал умное! Но я бы сказал иначе…
Встревожился он ужасно. И, похоже, не предполагаемым недоверием к себе, а самой мыслью и тем, что собирается возвестить.
— Куда течет эта речка? — спрашивает он.
— В Яузу.
— А Яуза?
— В Москва-реку.
— А та?
— В Оку.
— А Ока?
— В Волгу…
— А Волга?
— В Каспийское море.
— Вот! — соглашается он отчаянно. — Теперь я понял! — И совсем в ужасе: — Получается, что не выплыть. Мы — арестанты внутреннего бассейна. И мы это чувствуем. И наши души поэтому не океанические. Ты должен это понять, как сейчас понял я, когда услышал: «Видно далеко, но — всё». А я говорю: мы — внутри. И что же нам теперь делать?
Неужели человек, только что вклеивший марочную бумажку с дурацким адресом и умелькнувший в вагоне, он, этот провидец? Не обознался ли я?
Может быть, мы оба на кочках — всего лишь варианты жизни одной? Вдруг он — вероятный, но не состоявшийся я? А тревожный его взгляд — всего лишь обеспокоенность насчет воплощения того, кто перед ним? В конце концов, что кто говорил и что кто думал, не так уж и важно…
Но он же был?
Он же был! Он не сплыл, а если сплыл, то по тупиковым водам. И, значит, никуда не девался. Ибо мы — внутри.
Мы — внутри!
И грязь, и весна, и свалка, и лошадь, и мост.
И все блески и отблески, и плевые наши прозрения — скорей подозрения, но разве на свалке разберешь?
Ибо сказано: мы — внутри. И я свидетельствую это. И сказано так было на мосту свайно-бревенчатого устройства над затянутой столовскими накипями лоснящейся речкой в пору весны и распутицы двух берегов. На середине дороги. В некотором уже отдалении от свалки, тем не менее повелительно обступившей событие и в полном блеске своих стекляшечных орденов присутствовавшей при самовидном откровении под голубым блюдечным небом. Под крики галок и рукоплескания ворон, явившихся, как всегда, в безупречных фраках, но, как всегда, босиком и в заношенных слободских манишках.
Посреди дороги.
Одинокая душа Cемен
Семен уже в который раз с тех пор, как зажил в Москве, направился стричься в эту парикмахерскую. Тридцать девятый, помотавшись от вокзалов по хорошим улицам, за Ржевским мостом зазвонил и вкатился в деревянную трухлявую окраину, конца которой не было. На остановке «Ново-Алексеевская» в него сел Семен. По пути к парикмахерской три больших дома всё же попались два справа, один слева, — и Семен, на этот раз тоже, отметил их как предвестников нового.
Ближе к парикмахерской, слева от разогнавшегося трамвая, появились пустые пространства, среди которых — на холме не на холме — росла прекрасная сосна. Тридцать девятый, грохоча, миновал одинокое,