неистребимым. Поколение Байрона упорно думало о новой революции, зная, что необходимость ее заключает в себе сама жизнь, растревоженная совсем еще не улегшейся грозой. Революцию оно предчувствовало обостренно, неотступно, а в то же время не верило, что она действительно возможна, тем более такая, которая не повторит тяжелых ошибок, доставшихся в наследство вместе с героикой и воодушевлением людей, свергших Бурбонов и отправивших на гильотину Людовика XVI.

Может быть, оно, это поколение, просто опоздало родиться, чтобы успеть на тот исторический праздник, когда заря свободы, казалось, не сегодня завтра взойдет над всем миром. Или же родилось слишком рано, и новая революционная волна, взметнувшаяся в 1830 году, уже не подняла его на свой гребень.

Двадцатипятилетний Байрон записывает в дневнике, начатом вскоре после низложения Наполеона: «Я полагал, что, если он падет, с ним вместе обрушится огромный мир, я не думал, что он шаг за шагом отступит в ничтожество; я верил, что это не просто каприз богов, а прелюдия к дальнейшим переменам и событиям величественным… И вот мы опять сползаем назад, к дурацкой старой системе равновесия». А чуть выше – с наигранной небрежностью, точно бы речь шла о вещах заведомо незначительных, – формулирует собственное кредо: «Я теперь способен только сделать из жизни развлечение и быть зрителем на чужой игре».

Сколько их, питомцев наполеоновского века, могли бы повторить это признание молодого поэта, всего год назад напечатавшего две песни «Чайльд-Гарольда» и тотчас же увенчанного славой воистину небывалой!

Надежды тех, кто в Гарольде узнавал самих себя, были обмануты, а кумиры – низвергнуты. В Париже снова сидели Бурбоны и снова торжествовала продажность – даже думать об этом было непереносимо. А жажда действия не получала выхода, выливаясь лишь в одно стремление – бежать от этого оцепенелого мира, отгородиться от него, словно все в нем происходящее и впрямь какая-то «чужая игра».

Этот круг настроений Байрон сумел первым объяснить и раньше всех других найти ему поэтическое воплощение, которое своей бескомпромиссной точностью поразило тогдашний читающий мир. Оно поражает и сегодня, тем более если взглянуть на даты под стихами. Хотя бы этими стихами, написанными еще в Кембридже:

Когда б я мог в морях пустынныхБлуждать, опасностью шутя,Жить на горах, в лесах, в долинах,Как беззаботное дитя, —Душой, рожденной для свободы,Сменить наперекор всемуНа первобытный рай природыНадменной Англии тюрьму!Дай мне, судьба, в густых дубравахЗабыть рабов, забыть вельмож,Лакеев и льстецов лукавых,Цивилизованную ложь,Дай мне над грозным океаномБродить среди угрюмых скал,Где, не знаком еще с обманом,Любил я, верил и мечтал.

1807 год. И до Байрона, и после него писалось великое множество стихов с тем же и близким лирическим сюжетом: разлад между поэтом и его окружением, одиночество, «рай природы» и рядом с ним болезненно воспринимающаяся «цивилизованная ложь». Но стихотворение Байрона сразу же выделяется среди внешне с ним схожих, оттого что тоска, которой оно проникнуто, – необычная, особая тоска: не та знакомая горечь обманутого чувства, какой обычно вызываются подобные строки, а боль, причиняемая сознанием своего разлада со всем окружающим.

Я мало жил, но сердцу ясно,Что мир мне чужд, как миру я. —

тут не декламация, не обида воспаленного самолюбия, а безошибочное понимание собственного места в истории, перевернутой свершениями и безысходными драмами революции, которая удушена Наполеоном, но все еще смертельно пугает этот презренный «мир», не терпящий ни одной вольной мысли, никакого свободного слова и поступка. Тут – еще задолго до того, как дарование Байрона разовьется в истинных своих масштабах, – наметка темы, которая станет сквозной для него, да, пожалуй, и для всей европейской литературы того времени тревог, разочарований и жестоких, неотступных вопросов, оставшихся после всех потрясений, всех катастроф наполеоновской эпохи. Пушкин, размышляя в 1823 году над наступившим ей вслед затишьем, выразит во всей полноте и эти тревоги, и эту неубывающую жажду коренного обновления мира:

Кто, волны, вас остановил,Кто оковал ваш бег могучий,Кто в пруд безмолвный и дремучийПоток мятежный обратил?Чей жезл волшебный поразилВо мне надежду, скорбь и радостьИ душу бурную и младостьДремотой лени усыпил? Взыграйте, ветры, взройте воды,Разрушьте гибельный оплот.Где ты, гроза, – символ свободы?Промчись поверх невольных вод.

Уделом поколения Байрона, однако, оказались как раз они, эти «невольные воды», которые лишь изредка – и ненадолго – всколыхнет порыв бунтующих ветров. А оттого и «дремота лени» была ему так знакома – не из-за апатии духа, а из-за невозможности отдаться мятежному потоку, бросившись в него смело и безоглядно. Сплин делался для этих молодых людей состоянием неизбежным, служа защитой от окружающего раболепства и подлости, но при этом разъедал волю к действию, не находившую выхода и перерождавшуюся в бесконечный самоанализ, в едкую и жестокую иронию над своей же неспособностью совершить что-то истинно значительное – на исторической ли арене или хотя бы в той сфере частной, глубоко интимной жизни, где человек доподлинно принадлежит одному себе.

С беспощадной прямотой скажет обо всем этом Лермонтов – устами Печорина, истинного «героя нашего времени», размышляющего о судьбе своего поколения: «Мы неспособны более к великим жертвам ни для блага человечества, ни даже для собственного нашего счастия, потому что знаем его невозможность, и равнодушно переходим от сомнения к сомнению, как наши предки бросались от одного заблуждения к другому, не имея, как они, ни надежды, ни даже того неопределенного, хотя истинного наслаждения, которое встречает душа во всякой борьбе с людьми или с судьбою».

Чуждые миру и чужие в мире, люди эти знали, выражаясь по-пушкински, лишь «мрачных дум однообразное волненье». Байрон не только впервые постиг, где истоки подобной подавленности, парализующей и волю, и мечту. То, что именовалось британским сплином, он опознал как болезнь века. Это было художественным прозреньем.

«Чайльд-Гарольда» прочли как исповедь автора, тогда как поэма была исповедью поколения. Оттого и успех поэмы оказался чрезвычайным.

* * *

Публикуя в 1811 году две первые песни «Паломничества Чайльд-Гарольда», Байрон написал к ним предисловие. Он предчувствовал, что поэму поймут не совсем так, как ему хотелось бы, и попытался объяснить собственное отношение к заглавному герою, чтобы его не путали с самим поэтом.

«Гарольд – дитя воображенья», – утверждал он, а при переиздании, два года спустя, дополнил вступительные страницы, указав, в частности, что это характер «в высшей степени непривлекательный.!. Было бы легко притушить его недостатки, заставить его больше делать и меньше говорить, но он предназначался отнюдь не для того, чтобы служить примером. Скорее следовало бы учиться на нем тому, что ранняя развращенность сердца и пренебрежение моралью ведут к пресыщенности пошлыми наслаждениями и разочарованию в новых, и красоты природы, и радость путешествий, и вообще все побуждения, за исключением только честолюбия – самого могущественного из всех, потеряны для души, так созданной или, вернее, ложно направленной».

Иными словами, он предлагал читать свою поэму как произведение, главным образом, сатирическое и

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату