полотенцем стоял кувшин с водой, в который она очевидно собиралась осторожно опустить свою драгоценность.
Делала она все это очень хладнокровно и незаметно, двигалась лишь тогда, когда занятые обыскиванием комнаты громилы поворачивались к ней спи
ной. Но у них, очевидно, и на спине были глаза. Когда Ксения Александровна была уже совсем близко от умывальника, золотозубый чуб, рывшийся в комоде, вдруг быстро обернулся к ней и прокричав: «Ты что, сволочь, ерзаешь? Мужика тебе надо или пули захотелось?» -• зверски сорвал ее с дивана и отшвырнул к стене.
– Ты можешь себе представить, что мы пережили, чего натерпелись – с ужасом рассказывала мама, -? и все же, поверишь ли, родной, когда все было кончено и налетчики, напившись чаю в кухне и погрузив на кем-то из леса поданную подводу все наше добро, съехали со двора, меня охватило такое чувство благодарности судьбе за чудесное избавление от смерти и такая радость освобождения от ненужных земных благ и пут, такой восторг беспредельной свободы, возможности которых я раньше и не подозревала в себе. Я вышла в сад, он был по-утреннему свеж и непостижимо прекрасен, над кореневскими полями тихо плыли розовеющие облака, птицы пели на редкость громко а разгромленная дача с настежь открытыми окнами, через которые выбрасывали наше добро, была так легка и духовна, что я даже усомнилась, можно ли в ней будет дальше жить. Я вернулась на дачу совершенно новым человеком. Маша готовила в кухне чай, мы с Маргой сидели у большого окна в столовой и разговаривали о налете. И вдруг я как бы свыше услышала и в первый раз по-настоящему поняла, столько раз петые мною лермонтовские слова:
И счастье я могу постигнуть на земле, И в небесах я вижу Бога…
Да, все это было. Поверь, я рассказываю тебе без всяких преувеличений, скорее в чувстве, что не могу выразить, как все было высоко, прекрасно, радостно.
Но не прошло и недели, как душа снова замкнулась и очерствела. Вот я тебя и спрашиваю: почему, почему же луч столь нужного мне примирения с миром и Ьогом только мимолетно скользнул по душе, но не остался в ней вечным светом?
Ты лучше меня знаешь мое крамольное сердце. Ты философ, верующий в смысл жизни, ты христианин: так объясни же мне, объясни – я за этим только и приехала – кто я, и что во мне происходит.
Она крепко взяла меня под руку, крепко прижалась к моему плечу и горько беспомощно заплакала.
Говорить с ней в таком состоянии было невозможно. Я как мог успокоил ее и сказал, что обо всем этом мы с ней еще поговорим, когда она отдохнет и придет в себя. Встав со скамейки, мы медленно пошли домой, где все уже беспокоились о нас.
Поначалу мама чувствовала себя в Дрездене ужасно, упрекала себя в том, что бросила московских детей, страдала от невозможности ежедневно, ежечасно видеть меня, опасалась, что сестра исполнит свое изначальное намерение и вернется в Москву, боялась педантичной аккуратности и бездушной красоты своей хозяйки, шумных улиц, бесконечных автомобилей и больше всего того, что она потеряет ключ от своей квартиры.
Несмотря на то, что Германия в 1925-м году жила вполне благоустроенной, быстро входящей в свои берега жизнью, мама находила эту жизнь ужасной – скучной и убогой. Все женщины казались ей безвкусно одетыми мещанками, а мужчины – переодетыми в штатское фельдфебелями; она постоянно возмущалась западно-европейским педантизмом и поголовной жадностью к деньгам и с нежностью вспоминала своих русских бессеребреников: парикмахера Ивана Ильича (работавшего у Орлова на Тверской), который всегда стеснялся брать начаи, а в революцию не
раз выручал маму, когда у нее нехватало денег на добывание провизии для пансиона, свою портниху Марью Константиновну и нашу верную Машу. Находила она также, что во всем Дрездене нет белых телячьих котлет, а в дрезденской опере от природы поставленных голосов. Спорить с ней не приходилось: после всего пережитого в России ее нервы находились в явно расстроенном состоянии.
Через некоторое время ее настроение начало постепенно меняться. Успокоение началось с того, что, случайно познакомившись с известной в Дрездене учительницей пения, весьма своеобразной и талантливой женщиной, венгерски-цыганского облика и неукротимого темперамента, сестра решила брать у нее уроки и пока что не возвращаться в Москву. Вторым утешением было то, что, освоившись с профессурой, я стал почти ежедневно, хотя бы только на час, заходить к ней и часто бывать с ней в концертах и театрах. На моих лекциях она познакомилась с рядом интересных молодых людей. Эта талантливая молодежь сразу же заинтересовала ее и вскрыла ей новый для нее облик послевоенной Германии. Очень скоро в ее двух комнатах (она уже жила с сестрой на знаменитом курорте Weisser Hirsch) стали появляться милые, духовно тонкие девушки, молодые женщины и юноши, иногда с томом Рильке, иногда с только что вышедшим немецким переводом моего «Николая Пе-реслегина» в руках.
Оторванная войной и революцией от буржуазного благополучия и христиански-фарисейского миросозерцания своих родителей, сложно взволнованная Россией и коммунизмом, зачитывающаяся «Бесами» Достоевского и «Двенадцатью» Блока, отравленная героизмом войны и не находящая себе места в бездейственной веймарской демократии, жаждущая личного счастья, но не могущая надеяться на него,
ввиду страшных потерь на фронте и общей бытовой и хозяйственной разрухи страны, готовая на свободные сожительства, но не согласная на отделение пола от любви и духа, молодежь эта искала у мамы, много пережившей, перестрадавшей и передумавшей, утешения и совета, а то и просто уютного чаепития и живой непринужденной, непривычной для них в их родительских домах беседы.
Исключительная мамина чуткость ко всему происходящему вокруг нее, свойственный ей дар проникновения в чужие души, ее живой, почти беллетристический интерес к сложным человеческим судьбам, ее твердость в ведении шатающихся сердец и, главное, ее юношеская, почти революционная горячность в общении с людьми и идеями, с невероятной быстротой сближали ее с жаждущими верного водительства и не находящими своего пути душами.
Следя за подъемом маминой жизни, за расцветом ее третьей молодости (вторую она переживала в годы нашего с братом студенчества) я не раз недоумевал, как она, внутренне раздвоенная, сама с собой не справляющаяся, в сущности ни во что твердо не верящая, могла с недоступной мне уверенностью, а подчас с самоуверенностью «раскрывать людям глаза» и вести их «по единственно правильному пути». Может быть, объяснения надо искать в том, что она только до тех пор верила себе, пока чувствовала веру людей в себя: своею постоянною горячею проповедью она спасла себя от холода своего одинокого неверия и, быть может, даже и отчаяния.
От того же одиночества спасалась она музыкой: как-то раз мы были с мамой на большом симфоническом концерте. Дирижировал не только знаменитый, но и вдохновенный Фуртвенглер. Последним номером программы значилась Шестая Симфония Чайковского.
Никогда не забуду, с какой предельной потрясен-ностью слушала мама «исповедь своей души», как она еще в Москве, после концерта Никиша, назвала предсмертное творение несчастного Чайковского.
Сначала она сидела с опущенной головой. Ее лицо было исполнено скорби и страсти. Изредка она вскидывала свою по-мужски остриженную, тщательно завитую серебряную голову. Временами начинала, сама того не замечая, дирижировать лежащей на коленях правой рукой в белом кружевном рюше, которым заканчивался узкий рукав ее сознательно старинного черного шелкового платья.
После минутного перерыва Фуртвенглер снова гипнотически простирает руки к оркестру и с его нервных тонких пальцев магически льется в зал знакомая мелодия почти сентиментального вальса, не кажущегося таковым лишь потому, что душа еще полна предшествующих трагических звуков.
Я смотрю на маму и не узнаю ее: у нее совсем молодое, просветленное лицо, скорбные глаза полны мечты об обманувшем ее счастье.
– Нет, никак не думала, сидя под револьвером громил, – говорила мне после концерта мама, – что в душе окажется столько неизжитых сил. Если бы ты знал, как меня сегодня взволновал мой любимый Чайковский. Объясни мне, что со мною происходит? Ведь тогда, в Касимовке, я реально пережила смерть. Как же понять, что, пережив это, я снова влекусь к каким-то романтическим призракам? Как я завидую твоей зрелости. Ты еще совсем молодым писал мне с фронта, что романтики лишь знают муку о вечности, но, в отличие от верующих, не знают спасения в ней. Но что же мне делать, родной, когда близость к вечности я чувствую лишь в искусстве, главным образом, в музыке, причем в Бетховене, Шумане, в Реквиеме Верди и в Чайковском в гораздо большей сте