своих ботфорт.
Ла Флер перенес свое падение, как истый француз-христианин, сказав по его поводу всего-навсего: Diable! — он мигом встал и снова навалился верхом на свою лошадку, принявшись колотить ее так, как будто под ним был его барабан.
Лошадка метнулась от одного края дороги к другому — потом обратно — туда-сюда, словом, готова была идти куда угодно, Только не мимо павшего осла. — Ла Флер настаивал на своем — и лошадка его сбросила.
— Что случилось с твоим конем, Ла Флер? — спросил я. — Monsieur, — сказал он, — c'est un cheval le plus opiniatre du monde [38]. — Ну, если это такая упрямая скотина, так пусть себе идет, куда знает, — отвечал я. После этого Ла Флер отпустил коня, хорошенько стегнув его, а тот поймал меня на слове и во весь опор помчался назад в Монтрей. — Peste! — сказал Ла Флер.
Не будет mal-a-propos [39] заметить здесь, что, хотя Ла Флер прибегнул в этой передряге только к двум восклицаниям, а именно: Diable! и Peste! — однако во французском языке их существует три; подобно положительной, сравнительной и превосходной степеням, то или иное из них употребляется в жизни при каждом неожиданном стечении обстоятельств.
Le Diable! — первая — положительная степень — употребляется главным образом при обыкновенных душевных движениях, когда что-нибудь случается вопреки нашим ожиданиям — например, когда при игре в кости выпадает одинаковое число очков, — когда вас, как Ла Флера, сбрасывает лошадь, и так далее. — Наставление мужу рогов по этой же причине всегда вызывает возглас: Le Diable!
Но если неожиданная случайность заключает в себе нечто вызывающее, как это было, когда лошадка бросилась наутек, оставив опешившего Ла Флера в ботфортах, — это уж вторая степень.
Тогда говорят: Peste!
Что же касается третьей —
— Но здесь сердце мое сжимается от жалости и сочувствия, когда я раздумываю, как тяжек должен быть уд ел столь утонченного народа и какие горькие страдания должен был он претерпеть, чтобы быть вынужденным ее употреблять. —
Вкладывайте мне в уста, о силы, оделяющие язык наш красноречием в несчастии! — что бы ни выпало на мою долю, — вкладывайте мне в уста одни лишь пристойные слова для выражения моих чувств, и я дам волю моим естественным порывам.
— Но так как подобные слова были не в ходу во Франции, то я решил принимать каждую приключившуюся со мной беду молча, не отзываясь на нее никаким восклицанием.
Ла Флер, такого договора с собой не заключавший, провожал упрямую лошадь глазами, пока не потерял ее из виду, — после чего предоставляю вам самим догадаться, если угодно, каким словцом заключил он всю эту передрягу.
Так как не могло быть и речи о том, чтобы Ла Флеру в ботфортах гнаться за напуганной лошадью, то мне оставалось только взять его или на запятки, или в карету. —
Я предпочел последнее, и в полчаса мы доехали до почтового двора в Нанпоне.
МЕРТВЫЙ ОСЕЛ
НАНПОН
— А это, — сказал он, складывая хлебные корки в свою котомку, — это составило бы твою долю, если бы ты был жив и мог ее разделить со мной. — По тону, каким это было сказано, я подумал, что он обращается к своему ребенку; но он обращался к своему ослу, тому самому ослу, труп которого мы видели на дороге и который был причиной злоключения Ла Флера. Человек, по-видимому, очень горевал по нем, и это вдруг напомнило мне оплакивание Санчо своего осла, но в тоне голоса незнакомца звучало больше искренности и естественности.
Горевавший сидел на каменной скамье у дверей, а рядом с ним лежали вьючное седло и уздечка осла, которые он время от времени приподнимал — потом клал на землю — смотрел на них — и качал головой. Потом он снова вынул из котомки хлебную корку, как будто собираясь ее съесть, — подержал некоторое время в руке — положил на удила ослиной уздечки — задумчиво поглядел на устроенное им маленькое сооружение — и тяжко вздохнул.
Трогательная простота его горя привлекла к нему, пока закладывали лошадей, множество народа, в том числе и Ла Флера; так как я остался в карете, то мог все слышать и видеть через головы собравшихся.
— Он сказал, что недавно прибыл из Испании, куда ездил из отдаленного конца Франконии, и проделал вот уж какой конец обратного пути, когда пал его осел. Всем, по-видимому, хотелось узнать, что могло побудить такого старого и бедного человека пуститься в такое далекое путешествие.
— Небу угодно было, — сказал он, — благословить его тремя сыновьями — молодцами, каких больше не сыскать во всей Германии; но когда двух старших в одну неделю унесла оспа, а младший свалился от этой же болезни, он испугался, что лишатся всех своих детей, и дал обет, если небо не возьмет от него последнего, в благодарность совершить паломничество в Сант-Яго, в Испанию.
Дойдя до этого места, объятый горем рассказчик остановился, чтобы заплатить дань природе, — он горько заплакал.
— Небо, — сказал он, — приняло его условия, и он отправился из своей хижины с этим бедным созданием, которое терпеливо делило тягости его путешествия — всю дорогу ело с ним его хлеб и было ему как бы другом.
Все собравшиеся слушали бедняка с участием, — Ла Флер предложил ему денег. — Горевавший сказал, что он в них не нуждается — дело не в цене осла, — а в его утрате. Осел, — сказал он, — без всякого сомнения, его любил, — и тут он рассказал слушателям длинную историю о постигшем его и осла при переходе через Пиренеи несчастье, которое на три дня их разлучило; в течение этого времени осел искал его так же усердно, как сам он искал осла, и оба они почти не прикасались ни к еде, ни к питью, пока не встретились друг с другом.
— После потери этого животного у тебя есть, мой друг, по крайней мере, одно утешение; я уверен, что ты был для него милосердным хозяином. — Увы, — сказал горевавший, — я тоже так думал, пока он был жив, — но теперь, когда он мертв, я думаю иначе. — Боюсь, мой вес вместе с грузом моих горестей оказались для него непосильными — они сократили дни бедного создания, и, боюсь, ответственность за это падает на меня. — Позор для нашего общества! — сказал я про себя. — Если бы мы любили друг друга, как этот бедняк любил своего осла, — это бы кое-что значило, —
КУЧЕР
НАНПОН
Печаль, в которую поверг меня рассказ бедняка, требовала к себе бережного отношения; между тем кучер не обратил на нее никакого внимания, пустившись вскачь по pave [40].
Изнывающий от жажды путник в самой песчаной Аравийской пустыне не мог бы так томиться по чашке холодной воды, как томилась душа моя по чинным и спокойным движениям, и я составил бы высокое мнение о моем кучере, если бы тот тихонько повез меня, так сказать, задумчивым шагом. — Но едва только удрученный горем странник кончил свои жалобы, как парень безжалостно стегнул каждую из своих лошадей и с грохотом помчался как тысяча чертей.
Я во всю мочь закричал ему, прося, ради бога, ехать медленнее, — но чем громче я кричал, тем немилосерднее он гнал. — Черт его побери вместе с его гонкой, — сказал я, — он будет терзать мои нервы, пока не доведет меня до белого каления, а потом поедет медленнее, чтобы дать мне досыта насладиться яростью моего гнева.
Кучер бесподобно справился с этой задачей: к тому времени, когда мы доехали до подошвы крутой горы в полулье от Нанпона, — я был зол уже не только на него — но и на себя за то, что отдался этому порыву злобы.
Теперь состояние мое требовало совсем другого обращения: хорошая встряска от быстрой езды принесла бы мне существенную пользу.
— Ну-ка, живее — живее, голубчик! — сказал я.
Кучер показал на гору — тогда я попробовал мысленно вернуться к повести о бедном немце и его осле — но нить оборвалась — и для меня было так же невозможно восстановить ее, как для кучера пустить лошадей рысью —