родных, ни о Розовском, ни о страшном одиночестве.

— Здесь фриц приходил, я его выкинула. А он замерз… Лежит прямо у землянки. Ты его, наверно, видела…

— Ну, и что же? Надеюсь, тебе его не жалко?

— Его? Нет. У него морда отвратительная, таких рисуют на плакатах… Мне себя жалко… Негодяи, до чего они меня довели!.. Ну почему я его не пустила?.. Ненавижу их! Они не только убивают, хуже… Как ты могла подумать, что мне его жалко? Ничего я к нему не чувствую, ровно ничего, это самое страшное…

Она ждала, что Маруся будет над ней смеяться. Маруся веселая, никто из ее близких не погиб, здесь она познакомилась с одним артиллеристом, и они, кажется, счастливы. Она красивая, здоровая, никогда не хандрит. Пускай смеется, все равно… Но Маруся не смеялась, она села рядом с Варей и заплакала, сама не знала почему, — наверно оттого, что Варя плачет.

— Хватит, — сказала Варя. — А то кто-нибудь придет… Главное, Маруся, здесь кончилось… Теперь скорей бы в Берлин!..

25

Последнее письмо от сына Мария Михайловна Минаева получила в середине января. Он поздравлял мать с Новым годом, писал, что год будет действительно новым, о нем пусть не тревожится, он «вообще позади, а теперь будет совсем хорошо». Может быть, товарищи, прочитав письма Минаева своей «мамуле», удивились бы — откуда у этого насмешливого человека столько сердечной теплоты? Мария Михайловна не удивлялась, она знала сердце Митеньки; но она не верила ни одному его слову — умирать будет, а мне напишет «живу спокойно, как на даче» (так он написал, когда его батальон защищал от немцев курган).

Вся жизнь Марии Михайловны была посвящена сыну. Замуж она вышла поздно; муж ее был закройщиком, сносно зарабатывал. Они обрадовались дочке, нянчились с нею, а Настенька умерла от скарлатины. Когда Мария Михайловна вторично забеременела, ей было тридцать девять лет. Она боялась шелохнуться — как бы не повредить ребенку… Митя родился в восемнадцатом году; время было трудное, неспокойное. Мать жила в вечной тревоге — простудится, схватит какую-нибудь болезнь. Муж умер, когда мальчику было восемь лет. Мария Михайловна работала в пошивочной артели. Она поставила сына на ноги, и когда Митенька сказал: «Профессор Никодимов хорошо отозвался о моей работе», — она поняла, что недаром прожила жизнь.

И вот началась война. Митенька уехал шестого июля. Сколько слез пролила Мария Михайловна в своей комнатушке!.. Она понимала, что нельзя жаловаться — тяжело всем: на людях держалась спокойно, писала сыну бодрые письма. Ей хотелось работать, помогать фронту, но мешали года. Она все же придумала: брала шитье на дом, шила солдатские рубашки. Спасибо Митеньке — он перед войной настоял, чтобы она пошла в больницу, ей прописали хорошие очки. Она могла работать и ночью при слабой лампочке. Она чувствовала, что помогает Митеньке, и это ее утешало. Когда управдом однажды сказал про нее «иждивенка», она обиделась: «Я теперь надомница, работаю для фронта». У нее была швейная машина, такая древняя, что Митя называл ее «музейной». Мария Михайловна, улыбаясь, думала: старушка, а на что-то пригодилась, как я…

Мария Михайловна жила в коммунальной квартире, которую Митя после очередного наводнения (каждую весну текло с потолка) прозвал «ковчегом». Жили в тесноте, как в переполненном поезде, только шел этот поезд не дни, а годы. Рядом с Минаевой помещалась семья Паршиных; их комната была заперта — муж воевал, а жена с детишками уехала в Барнаул. По другую сторону жили Кацманы — отец, мать и озорник Гриша. Он кончил десятилетку в сорок первом, осенью его взяли в армию, а в апреле он погиб на Брянском фронте. Кацман жил теперь один, его жену эвакуировали со школой. Он был корректором, работал в газете. Было ему на десять лет меньше, чем Марии Михайловне, но он казался стариком. Когда он получил извещение о смерти сына, он ничего не сказал ни соседям, ни сослуживцам; пошел на работу и пропустил грубую опечатку; секретарь редакции его ругал, но и ему Кацман не объяснил, почему он допустил оплошность. А несколько недель спустя, когда Мария Михайловна спросила, что пишет Гриша, он нагнулся и шепнул: «Нет больше Гриши…» Рядом с комнатой Кацмана жили Ковалевы; в сорок первом они эвакуировались, летом вернулись, Ирина Петровна служила в госбанке, дочь, Наташа, еще училась, а сын, Вася, был моряком. Ирина Петровна рассказывала, как его наградили за потопление немецкого транспорта. Когда при ней говорили «флот», она настораживалась. В крайней комнате жила молоденькая работница с «Шарикоподшипника», Шурочка Волкова. Она вышла замуж перед самой войной; ее муж был танкистом, и Шурочка со смешанным чувством восхищения и ужаса говорила: «Он три машины переменил — танки не выдержали, а он живой, только в последний раз легкое ранение…»

До войны в квартире приключались шумные ссоры. Паршины кричали, что Шурочка повсюду пачкает, Ирина Петровна возмущалась тем, что Кацман приходит из газеты под утро, а у нее чуткий сон, жена Паршина говорила, что Кацманы не умеют воспитать своего сына, он «сорванец». Теперь никто не ссорился, хотя нервы были у всех издерганы, жили трудно — холодно, ничего нельзя купить на рынке. Жизнь всех была связана с «тарелкой» в коридоре, и когда диктор говорил «от Советского Информбюро», квартира замирала. Радовались, когда кто-нибудь получал письмо. И Кацман, которому нечего было ждать, оживал оттого, что Шурочка вчера получила письмо от мужа, что Митя жив и здоров, что сына Ковалевой вторично наградили. Плакали, горевали, убивались у себя, а когда встречались, повторяли слова надежды или утешения.

Кацман третью ночь не вышел на работу: врач сказал, что у него сильный бронхит. Он очень громко кашлял, а стенки были тонкими. Будь это прежде, кто-нибудь про себя выругался бы: не дает спать… А теперь, слушая его хриплый кашель, все вспоминали, как он журил чубастого Гришу за то, что тот подрался с мальчишками и потерял учебник… Мария Михайловна вынула из шкафчика мелко наколотые кусочки сахара, наложила побольше в чашку, налила чаю и отнесла Кацману: «Выпейте, Давид Григорьевич, сладенький, сразу полегчает…»

Она спала, когда среди ночи «тарелка» неожиданно захрипела. Накинув шубенку, Мария Михайловна выбежала в коридор. Все были в сборе, даже больной Кацман вылез.

«В последний час… Полностью закончили ликвидацию немецко-фашистских войск… Историческое сражение под Сталинградом закончилось полной победой наших войск…»

Мария Михайловна напряженно слушала, боясь пропустить слово; она не замечала, что из ее глаз текут слезы. Господи, неужели правда?.. Победили! Потом она подошла к Кацману:

— Давид Григорьевич, можно, я вас поцелую? Такая минута!..

А Шурочка, как маленькая, хлопала в ладоши и повторяла:

— Двадцать четыре генерала — две дюжины!..

Из соседних квартир доносились радостные возгласы. Кто-то зааплодировал. Наташа Ковалева выбежала на улицу и вернулась сияющая:

— Народу сколько! Все друг друга поздравляют… Целуются…

И Мария Михайловна подумала — как на пасху…

Рано утром она уже сидела за машинкой, строчила. Забежала Наташа Ковалева:

— Мария Михайловна, хоть бы ради такого дня отдохнули…

Мария Михайловна покачала головой:

— Разве они там отдыхают? Митенька, верно, дальше пошел… Потом отдохну, когда все кончится…

— Теперь скоро кончится.

— Скоро только сказка сказывается. А им еще далеко итти — до Берлина (Мария Михайловна, говоря «Берлин», упорно делала ударение на первом слоге, а когда ее сын как-то поправил, ответила: «Так у меня выходит»).

Она написала сыну:

Вы читаете Буря
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ОБРАНЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату