в обсерватории», — потом вдруг закричал так, что соседи пришли: «Ну и дурак я, забыл, куда эту шпоньку всадить, а она, проклятая, самая важная, ничего не выходит»… И Наташа молча улыбалась.
— Я пью за Валю, — сказала Нина Георгиевна.
Сергей, как только он приехал, рассказал матери:
«Убедил Валю, поступает в театральную студию. С завода обещали отпустить. Ты ее поддержи, мама…» Нина Георгиевна обрадовалась. По-прежнему она была поглощена своей работой; но минутами ее угнетало одиночество. С дочерью у нее были все те же сложные отношения, нежные и в то же время настороженные. Наташу Нина Георгиевна полюбила, гордилась ею (вот какую нашел Вася), но настоящей близости между ними не было. В начале войны Наташа казалась Нине Георгиевне девочкой, она разговаривала с нею, как с маленькой. А когда они снова встретились, Нина Георгиевна изумилась: Наташа не только изменилась внешне — из подростка превратилась в красивую женщину, она и душевно созрела. Почему мне трудно с ней говорить? — спрашивала себя Нина Георгиевна. Она знала, что ее отделяет от Ольги: практическая сноровка дочери, здравый смысл, трезвенность сердца. Но Наташа не такая… Нина Георгиевна не понимала, почему она теряется, разговаривая с Наташей. Может быть, ее пугала цельность натуры, крепость характера — плод этих лет. Нина Георгиевна чувствовала, что Наташа крепко стоит на земле и земля под ней не бутафорская, а твердая, настоящая… Наташа научилась молчать, скрывать свои чувства, и Нина Георгиевна порой думала, что есть в этом спокойствии осуждение: рядом с нею я какая-то невыдержанная, даже стыдно… Если бы Наташа хоть раз раскрылась, показала ту ребяческую нежность, которая уживалась в ней рядом с печальной серьезностью, даже с суровостью, если бы Нина Георгиевна прочитала хоть одно письмо Наташи к Васе или узнала про детское смущение от мысли о цензоре, она почувствовала бы близкую душу. А сейчас она восхищалась Наташей со стороны и мечтала о приезде Вали. Валя писала ей письма, то порывистые, то раздирающе грустные. Стихия искусства, в которой она жила, была миром Нины Георгиевны, хотя она никогда не писала стихов, не играла на рояле, не мечтала о сцене. Письма Вали казались ей полными глубокого смысла, не нашедшего выражения в словах: это было очарование голоса, магия образов. Она видела в Вале свои мечты и не раз удивлялась: как Сережа нашел именно то, что отвечает его сердцу — в маленькой неприметной женщине, которую красит только улыбка, в студентке, у которой профессора не обнаружили таланта? Нетерпеливый, а заметил, понял…
Нина Георгиевна сказала:
— Сейчас так шумно — и на войне стреляют и здесь — от радости… Я часто думаю, что будет, когда вернется на землю тишина? Мне кажется, будет много сосредоточенности, большое искусство. Я в среду занималась с детишками, это пятый класс, удивительные дети, и вдруг подумала — вот таким был Пушкин во время отечественной войны…
Наташа оживилась:
— Наверно, последний год пропускаю. Я вчера встретила одного профессора из Тимирязевки. Он работает над продвижением на север плодовых деревьев — сады в Заполярье. Один гибрид потрясающий…
Нина Георгиевна сидела над внуком, который уснул в глубоком кресле. Она думала о детях: выводим самые необычайные растения — людей, людей завтрашнего дня, которым не будут страшны ни огонь, ни ложь, ни слепая природа.
— Сереженька, а ты часто заглядываешь в будущее или не до этого?
— Кажется, не до этого… Я встретил возле Минска иностранных корреспондентов. Не знаю, хорошие они журналисты или нет, но у меня осталось ужасное впечатление. Один говорил со мной, как фашист, допрашивал, что мы собираемся делать в Германии — «американцы встревожены…»
— Ничего не понимаю, — сказала Ольга, — ведь они союзники…
— А я когда с ними говорил, понял. В сорок втором они считали, что мы на краю пропасти, немцы нас столкнут, но сами на этом сломают ногу. Тогда-то приедет барин и все рассудит. А вышло иначе… Почему ты хочешь, чтобы Форд любил горьковских рабочих? Это было бы противоестественно. Слушай, Оля, кроме газет, есть книги… В сороковом у нас газеты не употребляли слова «фашист» — соблюдали вежливость. Но фашисты оставались фашистами. Может быть, ты думаешь, что какой-нибудь французский буржуа нас полюбил за то, что мы его спасли от немцев? Он нам не простит, что мы его спасли. Он даст сто франков на памятник Сталинграду и сто тысяч франков на борьбу против коммунизма… Я это понял, когда говорил с теми американцами, вспомнил Париж, споры, миссии, которые они посылали для камуфляжа…
— Но ведь это ужасно, Сережа, — вскрикнула Нина Георгиевна. — Неужели не будет людям покоя?..
Она как будто заслонила собой маленького Ваську от далекой тучи.
А Сергей улыбнулся:
— После Сталинграда не страшно… Они могут ругаться, а вот чтобы укусить — сомневаюсь. Да и ругаются они потому, что видят силу. Мы показали: сильное государство, сильный народ, сильные люди. И еще показали — с нами лучшие… Я не знаю, что было в Париже — газеты мало писали. Но я видел, когда был там, коммунистов, помню инженера, молодого рабочего, да и Других. Я убежден, что на улицу вышли они, а не те, кто нас ругает…
Когда они прощались, Нина Георгиевна вдруг стала маленькой, как девочка, прижалась к Сергею, потом быстро отвернулась, чтобы он не увидел слез, закурила и закашлялась. Ольга осталась ночевать у матери. Сергей проводил Наташу. По дороге она вдруг сказала:
— Ты хорошо сказал, что мы не одни. Я читала в Аткарске статью, какой-то старый журнал попался — насчет изменения климата Лабрадора. Один ученый предлагал изменить ход Гольфстрема, тогда там будут даже цитрусы. Наверно, это утопия… А вот мы за три года переменили климат мира. Ты спросишь, откуда я знаю. Я мало знаю, читаю телеграммы ТАСС, вот и все. Но к нам в госпиталь привезли раненую партизанку из Югославии. Я с ней долго разговаривала, тогда и подумала… И в Париже, наверно, есть такие. Как девушка, что сожгла танк…
Потом Сергей шел один по затемненной Москве. Ночь была теплая, летняя, но уже по-осеннему черная. Он запутался в лабиринте переулков между Кропоткинской и Арбатом. Он был счастлив от любви Вали, от встречи с матерью, оттого, что нашелся Вася, оттого, что снова увидел Москву, огромную, нестройную, строящуюся, очень старую и до удивления молодую. Еще он думал о парижской девушке, которая подорвала танк, и где-то в сонме дорогих теней по аллее, усыпанной листьями, шла ему навстречу Мадо.
18
Фронт отодвинулся далеко от Парижа; но Лансье не мог насладиться миром. Напрасно он искал Луи. Никто не мог ему сказать, где он, отвечали — нужно обождать, пока не прибудут сюда министерства. Все казалось зыбким. По улицам ходили вооруженные FFI. На стенах висели грозные призывы разных комитетов. Газеты требовали чистки. Цены росли, и в очередях можно было услышать: «Хуже, чем при немцах…» Американцы заняли все лучшие гостиницы; они пьянствовали, и молодые женщины боялись вечером выйти из дому. Лансье жил в лихорадке; даже Марта не знала, что его возмутит и что обрадует. Они шли как-то по бульвару (было это вскоре после освобождения города) и увидели полураздетую женщину, окруженную подростками, на груди у нее висела дощечка: «Я спала с бошами». Марта воскликнула:
— Отвратительно!.. Как это позволяют власти?..
Она была убеждена, что муж разделяет ее чувства.
Но Лансье сказал:
— Не понимаю, почему тебе жалко какую-то потаскуху? Подумать, что были женщины, которые любезничали с бошами, когда их мужья или братья умирали за Францию!
Морило рассказал Лансье, что FFI арестовали промышленника Буасси.
— Буасси? — закричал Лансье. — Но за что?..
— Он сотрудничал с немцами.
— Что значит «сотрудничал»? Он работал при немцах. Как все. Вы не спрашивали пациентов, какой