— Я с Киевского…
— В тринадцать ноль-ноль на Белорусский…
Ночью возле домов стояли старики, женщины, подростки — дежурили; всем это было внове, люди чувствовали гордость и тревогу. Привезли золотой песок; когда какой-нибудь малыш бежал к песочку, думая, что это для него, — у матери сердце обливалось кровью.
В жизнь вошел некто с хриплым голосом, он глядел на людей круглым лицом, у него не было ни глаз, ни ушей, только рот, изрыгавший страшные слова: «У Острова… На Днепре…» Встречаясь, люди угрюмо говорили:
— Сегодня новое направление…
Война с каждым днем приближалась к Москве. Опустели дачные места; в садах цвели левкои, лакфиоль, табак; а рядом с клумбами зенитчики рыли укрытия. Начали эвакуировать детские дома, школы.
С востока шли эшелоны; бойцы угрюмо, настороженно молчали; редко раздавались шутка, смех. Навстречу медленно двигались эвакуированные; жена командира из Каунаса была в чужом, слишком узком платье — она выбежала из дому, когда бомбили город, и не успела одеться; старая еврейка возле Белостока потеряла внучку, зачем-то она держала куклу девочки; женщины на полустанках разводили огонь, стряпали; грудные дети кричали.
В Москву привезли первую партию раненых. Сестры слушали удивительные рассказы о том, как пограничники взрывали танки, повторяли слова бойцов: «Мы их доконаем…» Репродуктор изрыгал то грозные сводки, то веселые песни, но песни не веселили. А возле памятника Пушкину ребята играли «в войну» — эти не понимали, что значит «Смоленское направление».
Глядя на них, Лукутин чувствовал ярость: он вспоминал Рихтера. Такой способен на все…
В первые дни войны Лукутин отправил жену и дочку на Волгу. Катя сначала заупрямилась:
— Пользуешься случаем, чтобы меня сплавить?.. А ты представляешь себе жизнь в Саратове?..
Он не отвечал: боялся рассердить Катю. Он не чувствовал к этой женщине с бледнозолотыми крашеными волосами, с ногтями, будто обмакнутыми в кровь, ни любви, ни ненависти; чужая, по прихоти судьбы она оказалась рядом с ним. Он ее терпел; был слишком робок для того, чтобы изменить жизнь, да и не мог расстаться с Поленькой. Дочке Лукутина было четыре года, но ему казалось, что она способна его понять и утешить; полушутя, полусерьезно он говорил Поленьке: «Ты мой друг!» Он хотел, чтобы жена уехала из Москвы только потому, что боялся за Поленьку, боялся суеверно — фашисты убивают именно таких!.. Добродушные глаза Рихтера в представлении Лукутина сочетались с кровью Мадрида и Варшавы, с чем-то страшным, извращенным, жестоким. Катя недолго упрямилась; после дежурства на крыше она сказала:
— Я совершенно не гожусь для такой жизни…
В первые дни войны Лукутин, как и все вокруг, жил сводками, рассказами очевидцев, слухами; легко он переходил от надежд к отчаянию. Кто-то ему рассказал, будто наши вторглись в Восточную Пруссию, и он поверил. Несколько часов спустя он встретил товарища по службе, и тот сказал: «Сестра моя еле выбралась из Витебска…» Лукутин ничего не мог понять и томился.
Было чудесное летнее утро. После отъезда жены Лукутин редко бывал дома, ночевал на службе. Он вышел, чтобы подышать утренней свежестью. Улица была еще пустая; прошло двое рабочих, проехал грузовик с военными, кряхтела бабка — тащила большой узел. Вдруг Лукутин услышал знакомый голос: говорил Сталин. Лукутина потрясли задушевность этого голоса, тревога и в то же время уверенность, ощущение душевной силы, которая бывает у человека, сознающего свою правоту, в минуты самых страшных испытаний. Лукутину казалось, что Сталин обращается именно к нему, его называет «другом». Сколько раз в прошлом Лукутин терзался, спрашивал — не чужой ли я?.. И вот в то июльское утро он понял, как крепко связан с каждым домом, с каждым словом, с каждым встречным; он почувствовал землю под ногами, когда эта земля заколебалась.
Июль был знойным. Сводки могли извести — все новые и новые направления! Многие из сослуживцев Лукутина уже воевали. Московские переулки не походили на себя — исчезла детвора, город умолк, как лес без птиц.
В очень жаркий день по одному из помрачневших переулков Замоскворечья шагали ополченцы. Они пели:
Пели они нестройно; нестройно и шагали — сразу было видно, что это люди, привыкшие держать не винтовку, а перо или циркуль; были среди них пожилые, были очень толстые, и низкие, и высокие, и хилые, были астматики, больные сердцем с отечными лицами, филологи и счетоводы, ботаники и художники, театральные бутафоры, кассиры, переплетчики, библиотекари, столяры, монтеры, люди всевозможных профессий. Они старательно изучали азы военной науки; всего труднее им было стройно маршировать. Среди них был Лукутин. Он теперь успокоился; даже сводки его как-то меньше огорчали; он больше не смотрел со стороны, не гадал, что будет; он стал частью огромной военной машины.
Усталость мешала ночью уснуть; тогда он думал напряженно, поспешно, как будто хотел до первого боя додумать все не понятое им за долгие годы жизни. Он говорил себе: молодым все ясно — они защищают свои идеи, свой мир. А я?.. Сколько раз я в душе спорил с товарищами… Почему теперь исчезли все различия? Когда я слушал Сталина, я знал, что он говорит за всех. Сегодня мы проходили мимо старой церквушки. Я неверующий, она мила мне березками, детскими воспоминаниями. Напротив — школа, там был призывной участок — если мы выстоим, в этой школе будет учиться Поленька… Старик Журавлев вчера сказал, что мы защищаем Россию. Нет, мне дорога не просто Россия, а вот эта, живая, сегодняшняя. Она впитала в себя прошлое. А прошлое ничего не может впитать… Я мог критиковать, сомневаться, теперь я вижу, что мне без этого не жить…
Он засыпал, а утром начиналась учеба; и он радовался — впервые в жизни он мог не колебаться, не спорить с собой; теперь он солдат: пошлют, прикажут — он выполнит. Война представлялась ему четкой и ясной: генерал что-то отмечает на карте; командир батальона передает приказ командиру роты, а он, Лукутин, ползет, стреляет, сидит в окопе.
Потом он усмехался, вспоминая об этих мыслях: война оказалась иной…
Они ночевали в Вязьме, в маленьком косом домике, переполненном соломенной мебелью, тюками, тряпьем. У хозяйки был флюс; она печально глядела на военных, вздыхала. Лукутин посмотрел на иконы и, задумавшись, спросил:
— Верите в бога?
Она покачала головой:
— Теперь многие поверили… Если немцы придут, так спокойней… А я хотела бы во что-нибудь верить — жить легче…
— В народ наш не верите?
Она вздохнула:
— У немцев, говорят, все на машинах… У них солдаты шоколад получают…
Лукутин был с товарищем — до войны Федосеев работал на «Шарикоподшипнике», он писал письмо жене, но, услышав разговор, оторвался, сказал хозяйке:
— Женская у вас природа… Погоди, приедем на машине — залюбуешься.
Хозяйка снова вздохнула: болел зуб и было страшно — бомбить будут, потом придут немцы…
Когда под утро Лукутин и Федосеев уходили, она всплакнула:
— Не пускайте вы немцев! Все-таки свои…
Эти слова преследовали Лукутина; он вспоминал глаза женщины, грустные и бессмысленные, такие бывают у замученной лошади… Федосеев, наверно, думает о жене… У других — жены, родители, друзья… А у него только Поленька, ей и написать нельзя. Она не понимает, куда девался папа… Ее нужно заслонить,