Где был Париж в те страшные дни? Он плелся по дорогам, уходя от немцев. Его расстреливали гитлеровские летчики на бреющем полете, и трупный запах окутывал предместья города, лес Фонтенебло, берега Марны и Луары вместо аромата глициний или роз. Париж уже не мог сопротивляться, но Париж не хотел примириться, и Париж уходил. Он закрывал себе глаза, как закрыла глаза француженка маленькому ребенку.
14 июня 1940 года улицы Парижа были идеально пусты. Дома были заколочены. Только топот немцев раздавался в мертвом городе.
Прошло два года. Немцы обжились в Париже. Они установили вывески на немецком языке. Они вывезли из Парижа все добро. Они привезли в Париж своих палачей, своих актеров, своих газетчиков. Они снесли памятник Вольтеру. Они разукрасили свастикой музеи и дворцы. Они превратили былую столицу Европы, город, о котором писали восторженные страницы Гейне и Белинский, Диккенс и Тургенев, Герцен и Андерсен, Марк Твен и Хемингуэй, Карамзин и Маяковский, в дом терпимости для своей солдатни, в кафешантан для гитлеровских офицеров, в военную базу германии. Тирольский шпик снялся на фоне Эйфелевой башни, и один за другим снимались немецкие генералы возле могилы Неизвестного солдата, под Триумфальной аркой, немой свидетельницей прусского позора.
Из великого города ушла его душа. Вылезли клопы и мокрицы; мелкий ренегат Дорио стал «трибуном», конокрад Лаваль превратился в диктатора, продажный журналист Марсель Деа, которого можно было купить дешевле, чем иную проститутку, — на одну ночь, на передовицу, — стал именоваться «совестью Франции», и плутоватый издатель Грассэ, ввиду отсутствия писателей, стал Виктором Гюго парижского гау.
На гербе прекрасного города изображен корабль: Париж плывет. Немцы сняли с корабля паруса, заковали гребцов. Но Париж — большой корабль, и Парижа не удержишь. Сорок тысяч экземпляров — таков тираж захваченной немцами самой крупной парижской газеты «Пари суар». Ее продают во всех киосках, но ее никто не покупает. Двести тысяч экземпляров — таков тираж подпольной парижской печати. За чтение ее расстреливают, но нет парижанина, который не читал бы «Юманите», «Пантагрюеля», «Комба», «Франс-Тирер». Стены Парижа покрыты пауками свастики, но под погаными знаками стоят пламенные слова: «Франция жива! Смерть бошам! Вперед, французы!»
Во Франции нет лесов, и негде во Франции укрыться партизану. Во Франции есть только один дремучий лес: узкие, кривые улицы старых кварталов Парижа. Они знали рождение «Марсельезы», отвагу июньских «блузников», восемь волн народного фронта. Теперь они узнали мужество народных мстителей. Там по ночам патриоты убивают оккупантов и предателей. Так подымается девятая роковая волна. «Оружия!» — требуют женщины и подростки. «Оружия!» — кричат камни Парижа.
Парижский корреспондент фалангистской газеты «Арриба» рассказал недавно, как относятся парижане к налетам английской авиации: «Мы провели дурную ночь, и после нее все люди в метро и на улицах выглядели сонными. Но в шесть часов утра прилетели английские истребители, сопровождавшие самолеты-разведчики. Их приветствовали аплодисментами с балконов, из окон, — это были аплодисменты слепых и злобных французов, забывающих о своей собственной смерти». Нет, не слепы парижане. Они были слепыми, впустив в Париж немецких крыс. Теперь они прозрели. Они согласны умереть, лишь бы выгнать из Франции ненавистных оккупантов.
Генерал Штюльннагель, палач Парижа, нервничает. Еще не успели похоронить французских заложников, расстрелянных в мае, как Штюльннагель берет новых заложников. Генералу не дает уснуть тень красногубого Гейдриха. Месяц тому назад Гейдрих пил шампанское в Париже. Теперь он гниет в земле.
Мечется Лаваль. Подстреленный и недостреленный, вор боится за свою шкуру. Он заявил в газетном интервью: «Победа Англии и Советского Союза была бы несчастьем для Европы». Мошенник умеет выражаться. Какое ему дело до Европы? Он любит только одно: свои барыши. Он сам как-то признался: «Идеи опасны, они не дают людям жить». Идея Франции не дает жить Лавалю. Он еще недополучил свои тридцать сребренников. Он их и недополучит. «Лаваля на фонарь», — поют парижские ребята. Он, конечно, не будет светить, но когда его повесят, станет светлее и во Франции и в Европе.
Героически умирают патриоты Франции. О смерти одного из них рассказал корреспондент «Эссенер пейтунг»: «Это был рабочий, озлобленный фанатик. Перед казнью немецкий офицер сказал ему: „Вы мой противник, но вы смелый человек“. На что безумец ответил: „Вы не противник, вы бош и палач“».
Париж приподнял голову. Он знает, сколько его палачей истреблено на русских полях. Зарыты в землю мерзавцы, осквернившие древности Парижа, кутившие в монмартских кабаках и подымавшие тосты на глазах у французов «за похороны Франции», убиты и зарыты — под Можайском, под Калинином, под Ростовом.
Париж не хочет принять свободу как милость. Он дорого заплатил за былые ошибки. Он рвется в бой. Есть позор, который смывается только кровью, и крови гитлеровцев требует Париж. Его горе мы поняли. Его надежда — эта наша надежда. Мы много сделали, чтобы помочь Франции освободиться: триста пятьдесят дней мы уничтожали ее палачей. Мы доведем это дело до конца. Россия любит Париж, и Россия его не забудет.
116
Трагедия Франции напоминает древнюю притчу: это история греха и кары, смерти и воскресения. Кто хочет сберечь себя, погибнет… Я помню страшную зиму 1939–40 года. Беспечно текла жизнь Франции. Диктор благодушно говорил: «На фронте без перемен», и сейчас же из репродуктора вырывались звуки танго. За столиками сорока тысяч кафе беззаботные люди пили рубиновые или изумрудные аперитивы. Солдатам посылали патефоны, футбольные мячи и полицейские романы, чтобы солдаты на фронте не скучали. «У нас линия Мажино, у нас колонии», — говорили друг другу наивные стратеги.
Когда разбился немецкий летчик, французские генералы хоронили его с помпой. Ненависть считалась дурным тоном, помпа — неприятной условностью. Жить, жить во что бы — ни стало, ничем не рискуя, ничем не жертвуя! — такова была мудрость Франции накануне катастрофы.
Народ усыпили, как больного на операционном столе, и, когда до Парижа дошел далекий гул орудий, народ бросился бежать, еще не очнувшись, великий и несчастный, отважный и ничтожный. Правители Франции, сами перепуганные случившимся, повторяли: «Нужно сберечь Париж. Нужно сберечь Францию. Нужно сберечь народ!» они не приняли боя, потому что они хотели «сберечь солдата». Они раскрыли перед немцами двери столицы, потому что они хотели «сберечь Париж». Они подписали подлое Компьенское перемирие, потому что они хотели «сберечь Францию». Народ, потрясенный, еще плохо понимая, что приключилось, молчал. Его обезоружили, сдали оружие немцам по тщательно проверенному инвентарю. Какие-то дуры пробовали лопотать, глядя на серо-зеленые-шинели: «Но они вежливые. С ними можно жить…» А из щелей выползли мелкие предатели, галльские «старосты» и «бургомистры» Лютеции, отщепенцы, готовые свести счеты со своим народом, неудачники, дожившие до нечаянного счастья — терзать своих соотечественников, — ил и накипь Франции.
Настало время наказания. Французский народ узнал неслыханные муки. Где дымящиеся горшки добрых французских хозяек, прославленная снедь Франции, настойки для аппетита, гурманы? Кормовая репа стала мечтой. Восьмушка хлеба и детские гробы, съеденные кошки, суп из крапивы, могильщик, который, отощав, уже не может рыть могилы, — вот судьба народа. Его хотели «сберечь»…
Париж стал немецким штабом, немецким кабаком, немецким борделем, немецким арсеналом. В Париже готовят танки для немцев, их готовят французы, проклиная день, когда они родились. И Париж бомбят английские бомбардировщики, бомбят Гавр, Руан, Дьепп, Брест. Развалины — вот судьба городов. Их хотели «спасти». Разве не достойны античной трагедии рабочие Рено и «Гнома», которые приветствуют бомбардировщиков, несущих им смерть? А Франция? Та Франция, которую они хотели «сберечь»? Франция, которой лицемерно клянется дряхлый Петэн? Где она? Есть протекторат: «Франция Виши». Есть немцы, которые в Марселе и в Лионе распоряжаются ничуть не хуже, чем в Лилле и в Бордо. Есть гаулейтер Лаваль, обыкновенный немецкий чиновник с большими доходами и мелким положением. Они все хотели