пытался уволить. Признаюсь, я повеселился, слушая все эти записи. Я ездил по городу, вновь и вновь проигрывая на магнитоле в моей машине эту длинную симфонию коллективного нытья, настолько восторженно-бесстыдного, что оно было почти трансцендентальным. В этом была гениальность, честное слово, – в том, как эти ребята ухитрились превратиться в мучеников, в то же время получая зарплату. С нашей стороны казалось довольно тупо, что мы с Вентурой и доктором Билли до этого не додумались.

Согласно Вентуре, Вселенная не разбирается между случайностями. «Дело обычное», – уверенно провозглашал он в ответ на самые причудливые проявления синхронности. Так что вполне возможно, это совпадение что-нибудь и значило, хотя я не настаиваю: сразу после подачи увольнительной я получил письмо. Оно было от «Комитета первого и единственного ежегодного кинофестиваля лунных кратеров» и приглашало меня почетным гостем на премьеру давно утерянного, но вновь открытого и реставрированного шедевра «Смерть Марата». Организаторы фестиваля с радостью сообщали также о том, что на премьере будет присутствовать сам режиссер, Адольф Сарр. Моей первой реакцией, особенно учитывая недавние события, была мысль, что шутка зашла слишком далеко. Но потом я вспомнил, что как-никак я – тот человек, который ее туда завел.

Если смотреть с вершины каньона Лорел, то второй к западу огонек из виднеющихся в северных холмах на той стороне долины – это дом моей матери. Она живет там, где жила всю мою жизнь, в двуспальной квартире над маленьким кинотеатром, которым раньше заведовала. С вершины каньона Лорел раньше можно было добраться до этого огонька по шоссе за двадцать минут; теперь езда по улицам занимает почти час. Теперь в долине живут одни духи индейцев, обитавших тут прежде, чем прибыли испанские монахи и построили миссию, а также смотрители огней на склонах. Обычно я насчитываю вечером от силы шесть или семь огней, а то и меньше. Если ее восточный сосед, кто бы он ни был, оставляет дом в темноте, моя мать становится первым огоньком, а не вторым, и мне приходится считать заново.

Мать доживает седьмой десяток. Как и должно быть, но редко случается, ее жизнь, кажется, улучшалась по мере того, как она старела. С тех пор, как умер мой отец, ей не приходилось выбирать, если только она не хотела совсем оставить жизнь; и хотя в тот первый год после его смерти она могла думать, что была близка к такому решению, никто из тех, кто знает ее, не склонен этому верить. Дайте мне всю мою жизнь, и я попробую вспомнить, отказывалась ли моя мать когда-либо от чего-либо. Конечно, я волнуюсь, что она одна, – меня до сих пор передергивает при мысли о том, с какой легкостью всего через несколько месяцев после того, как умер отец, я чуть не уехал из Лос-Анджелеса вместе с Салли – хотя иногда, мне кажется, мое одиночество тревожит ее больше, чем ее одиночество – меня. Для женщины с такими непоколебимыми устоями ей пришлось, должно быть, собрать в кулак всю свою волю, чтобы решить вскоре после того, как я ушел из дома в восемнадцать лет, что она не станет учить меня жить; и она не учит меня, хотя время от времени мягко намекает. Сейчас по дороге к ней я уже знаю, что она будет недовольна обеими моими новостями: что я ушел с работы и что Вив уехала. Уход с работы из принципа вписывается в схему широких, самопоощряющих жестов, которые я делаю всю свою жизнь, так что с этим она, вероятно, свыкнется, но что до Вив – моя мать расположена к ней больше, чем к кому бы то ни было из всех моих прежних женщин. Им обеим свойственна та же резкость, наравне с почти генетической враждебностью к любой неоднозначности, сколько бы мудрость ни учила их, насколько жизнь неоднозначна. «Если ты когда-либо упустишь Вив, – смеялась моя мать не так давно, – боюсь, мне придется тебя убить». Это было только наполовину шуткой. Она выпила достаточно вина, чтобы вдохновиться именно что на правду, а не на пустую угрозу ради красного словца. Она боится, она, я думаю, ужасается тому, что, как она чувствует, является моей подлинной природой – в конце концов остаться одному. Но недавно я начал подозревать, что это всего лишь часть моей природы; и как раз в последнее время я пытаюсь понять, насколько велика эта часть, вместе со всеми, кто слепо, наобум бредет по стрельбищу моей жизни.

Моя мать готовит обед, и мы обсуждаем фильмы, пустой кинотеатр у нас под ногами, времена, когда он не был пустым, политику, ситуацию в стране. Мы редко соглашаемся в вопросах политики, но с течением лет каждый из нас продвигается в сторону того, что второму кажется зачатками разумности. Обычно мы приятно проводим время в этих разговорах, хотя с недавних пор, при том, как все оборачивается в стране, пожалуй, мне не слишком-то весело. «Твой отец не мог говорить о таких вещах без того, чтобы не рассердиться», – правильно вспоминает она. Мы обычно не говорим об отце; иногда, наверно, думаем, что надо бы, хотя нет ощущения, будто в разговоре мы избегаем чего-то важного или что-то оставляем невысказанным. Когда он умер, мы не устраивали ни похорон, ни поминок, потому что разделяли стойкое отцовское отвращение к ритуализации смерти. Он был кремирован без шумихи, а пепел его развеяли над морем, как хотелось бы уйти и мне. И все же порой у меня мелькает мимолетная мысль, не стоило ли нам все-таки что-то устроить. Не знаю. То, что мы не устраивали ничего, показалось странней другим людям, чем нам. Выйдя за него замуж, когда ей было восемнадцать, и проведя с ним более сорока лет, вплоть до его смерти, моя мать была озадачена и слегка раздражена собой, когда через год после того, как он умер, все еще не оправилась от потрясения. Возможно, она просто не смогла бы вести себя на привычный необузданный лад, если бы поверила, что на самом деле никогда не оправится. Я же принял это как факт с самого начала, и мне стало легче.

Теперь, когда мы говорим о моем отце, это теплые воспоминания, например, то, как он злился по поводу политики. Я уверен, что думаю об отце, по крайней мере, раз в день с тех пор, как он умер. Я думаю о нем самым повседневным образом, не с горечью, а как бы бросая реплику в сторону: я что-то говорю ему, как будто он меня слышит, что-то, что заставит его улыбнуться или засмеяться. В определенном смысле, как, по-моему, свойственно всем детям, я вовсе не принял его смерть: его отсутствие не доходит до меня, в то время как от матери оно, напротив, не уходит. Теперь, когда я думаю о нем, он не представляется мне несчастливым, как представлялся раньше. В конечном итоге, без малейшего нажима моя мать сумела внушить мне, что я заблуждался насчет того, что отец был не очень-то доволен жизнью; и, становясь старше, я понял, что она, наверное, права, поскольку начал видеть, как можно смириться с уходом мечты или с тем, как мечты замещаются другими, менее величественными, но более полными, одновременно более ординарными, но не менее глубокими. Меня слишком преследовало после его смерти признание, сделанное им пятнадцать лет назад, когда я собирался уехать в Европу и никто, включая меня, не имел представления, когда я вернусь; и ранним утром, перед моим рейсом, отец попросил меня простить ему его «глиняные ноги». У меня не было ни малейшего представления, что он имел в виду. Я никогда не думал, что его ноги могли быть чем-либо, кроме камня, поскольку восхищался в нем я не исполнением каких-то грандиозных амбиций, а краткими моментами, наблюдать которые довелось немногим, например, как на похоронах его брата он, наперекор собравшимся там теткам, кузенам и кузинам, утешал отверженную всеми, убитую горем бывшую жену моего мертвого дяди. Теперь если я о чем-то и жалею, что не сказал ему перед смертью, так это, наверное, о том, как восхищался им в тот момент.

Или это, или я постарался бы объяснить ему, что для меня никогда не имело значения то, что он не мог читать мои книги. Я полагаю, это раздражало его куда больше, чем меня. Он просто не мог понять, что за бред я несу, точно так же, как я не мог понять, что за бред это был насчет «глиняных ног», не говоря уж о том, что я и сам не всегда был уверен, что я такое говорю в своих книгах. Я никогда не думал, что это особенно важно – понимать, что я говорю. Я знал, что мои книги являлись из какого-то места, более реального для меня, чем буквальное понимание; и если бы отец смог их так читать, тогда, наверное, он не был бы человеком, которым являлся. Для него углубиться в этот вопрос значило бы дальше углубиться, как он, должно быть, уже делал, в самое непостижимое чувство, доступное родителям, – принять то, что ребенок, который происходит от тебя, никогда полностью не является тобой, что в каждом ребенке есть что-то за пределами генов или общей души отца и матери. Отец понимал, что писать книги было моей мечтой и что я держался за эту мечту гораздо дольше, чем позволяло благоразумие. Может, он завидовал моему счастью идиота – всегда знать, в чем заключалась моя мечта, в то время как он, мне кажется, никогда не был уверен в своей, пока за те последние пятнадцать лет не понял, что мечтой его была его жизнь, жена, ребенок, и что никакая другая мечта не могла с этим сравниться. Может быть, он

Вы читаете Амнезиаскоп
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату