подозревал, что, зная свою мечту, я также знал что-то еще, чего не знал он. Теперь я знаю лишь, что он знал что-то, чего не знаю я и на что мне все еще не хватает мудрости. Теперь они кажутся такими непрочными, такими незначительными – мои конкретные мечты по сравнению с его расплывчатыми. Сначала писатель пишет, чтобы найти себя, потом – чтобы найти мир. Он пишет ради мудрости: написанное – дорога, и мудрость – то место, куда ведет дорога. Это верно до тех пор, пока, не написав много плохого или хорошего, несущественного или важного, он не выстроит литературный фасад, целью которого становится самосохранение. Тогда начинаешь подозревать, что к этому фасаду и шла дорога – из чего следует, что ты все же не шел по дороге к мудрости. Ты начинаешь подозревать, что всего лишь перерабатывал мудрость, так же, как перемалывал свой опыт, как перерабатывал и использовал всю субстанцию своей жизни с целью поддержать имидж, потертый романтический образ самого себя; и в процессе все пропустил. Несколько лет назад я понял, что, хотя я всегда расценивал собственную писательскую деятельность на своих условиях, я начал воспринимать ценность своей работы и тем самым свою собственную ценность на условиях других людей, и это было не только порочно, это входило в категорию тех противоречий, из которых рождается безумие, безумие истинной потерянности. Столкнувшись с этим знанием, мне нужно было, из гениальности или мужества, добиться своего – или же, из гениальности или мужества, от всего отказаться, исчезнуть, как Рембо, не сумев ничего сказать, хотя если это не саморомантизирующий бред сивой кобылы, то не знаю, что и думать. Исчерпав запасы гениальности и чувствуя недостаток мужества, я не пер напролом и не давал задний ход, и это, во что бы ни превратила меня синтаксическая ошибка в приговоре, вынесенном жизнью, хотя бы заставило меня задуматься; и вернуло меня к моему отцу.

Я жду мудрости; все еще жду. Может, пройдет еще много времени. Я живу в тени своей собственной жизни. Достроив свой литературный фасад, писатель неизбежно приходит к точке, где остается всего одно подлинное испытание на честность – согласится ли он или она сокрушить этот фасад и дождаться, пока осядет пыль, и посмотреть, что осталось, учитывая ужасающую вероятность, что не останется ничего. Теперь я устаю от того, что никогда не чувствую себя старым, никогда не чувствую себя молодым, никогда не чувствую себя ни ребенком, ни мужчиной. Я устаю от затянувшейся юности, лишенной как детской чистоты и удивления (которые не следует путать с невинностью, поскольку дети – наименее невинные существа), так и взрослого веса и силы. Я был стариком в юности и чувствую себя подростком, взрослея; я состарился раньше своего срока и не дозрел, когда все сроки прошли. И даже воображая, как зависла надо мной смерть, я все еще не достиг момента, когда смогу по-настоящему вообразить процесс собственного умирания, что, как я всегда предполагал, и является моментом подлинной мудрости, даже если он может одновременно являться и моментом подлинного безумия, или даже если он может быть скачком воображения, запредельного даже для безумца. Я застрял между безусловным знанием, что мои темные импульсы разрушительны, и безусловным ужасом, что иногда не следовать этим импульсам к чувственным переживаниям означает провал в преждевременную смерть. Я жду мудрости и момента, когда откроется весь балласт в моей жизни, и в ожидании мне остается верить пятьдесят один день из каждой сотни, что Бог есть – или, по крайней мере, что жизнь существует на уровне Тайны, – но в то же время со мной остаются подозрения, остается ровно столько неверия, что в этих подозрениях и неверии мне приходится проживать остающиеся сорок девять дней, исходя из страшного, почти непроизносимого допущения, что тайны нет, есть одни молекулы.

Однако, сидя рядом со мной в пассажирском кресле на протяжении длинной дороги назад, через Долину, мой отец выступает защитником тайны. Во время длинной дороги назад сквозь промытую ветром ночь ему не приходится говорить ни слова, ему нужно только сидеть рядом со мной; это не первый раз. Он уже бывал рядом со мной, в другие вечера. Он часто мне снится; во всех снах, кроме первого, у меня ни разу не возникало сомнения, что это может быть чем-то, кроме сна – сна, в котором мы снова вместе, прежде чем он умер. Но в том первом сне, незадолго до его смерти, я полностью сознавал, что он умер, и мы долго спорили, сон это или нет. Мой отец победил в споре, так же как духи индейцев на дороге в Голливуд побеждают в своем споре, защищая свою собственную тайну, прежде чем рассеяться.

И потом рассеялись духи моего прекрасного, мертвого города. Как-то утром квартира Абдула оказалась пустой, если не считать мусора, разбросанного по паркету, которым он так гордился; он и его беременная, золотистая подружка из Индианы смылись посреди ночи, под гневным наблюдением обитательниц «Хэмблина» и под покровом тьмы, которая проглядывает сквозь так и не заделанную брешь в коридорном потолке. Вероника продала станцию «Vs.» и отправилась в Орегон, прихватив с собой волка Джо, одержимого человеческой душой. Шейл переехал с семьей обратно в Бостон через Нью-Йорк, или же в Нью-Йорк через Бостон, а доктору Билли предложили профессорскую должность в университете Айовы, преподавать курс о гиперсексуальности в американской литературе, где, к его ужасу, все будут вынуждены звать его доктором. Его жена Джейн пишет роман. Думаю, у доктора Билли была мимолетная надежда – уверен, она была у Шейла и Вентуры, – что ситуация в редакции так или иначе раскалится настолько, что случится нечто радикальное, дворцовый заговор, общий бунт в защиту справедливости. Все они слишком умны, чтобы действительно верить в такое развитие событий, но они не могли не надеяться, вопреки всему. Мой автоответчик по-прежнему записывает сообщения от сотрудников редакции. Во многих случаях звонящий просто вешает трубку, разъединение происходит спустя долгие секунды после того, как автоответчик начинает записывать, и чья-то таинственная тень зависает в воздухе, гадая, что сказать, и действительно ли меня нет дома. Говорят, в газете совершенно потусторонняя атмосфера, и Фрейд Н. Джонсон бродит по «Египетскому театру», как мертвец. Я солгал бы, если бы сказал, что это не приносит мне удовлетворения; в остальном же меня это не больно и занимает. Я об этом почти не думаю. Довольно ясно, что – по крайней мере для меня – что-то кончилось.

Вентура решил вернуться в Техас, и, видимо, нет ничего, что я мог бы или должен был сделать, дабы его разубедить, не больше, чем я мог бы разубедить Вив ехать в Голландию. Он будет добираться туда окольным путем, точный курс его известен только Вселенной, или лунам Юпитера, или приливам на острове Бора-Бора, и будет открыт ему, как он полагает, когда Вселенная хорошенько к этому подготовится. Вентура достаточно дерзок, чтобы принять вызов Двадцатого Столетия, но не Вселенной. Он хочет объехать все тайные вулканы Америки и стоять на их краю часами, глядя в кратеры, пока сумерки не сменятся ночной тьмой. Спаси нас, Господи, когда он разгадает их лаву, расшифрует их тлеющие угли; с ним будет совсем невозможно жить. Я за него волнуюсь. Из всех нас от него потребовалось больше всего мужества, чтобы уйти из газеты, а теперь это мужество выше всех подвесило его между небом и землей. Я хочу встряхнуть его как следует, но Вентура сам себя встряхивает, когда нужно. В день его отъезда мы пьем по рюмке текилы, и, когда я не выношу слез у него на глазах, я отворачиваюсь и делаю вид, что, когда я повернусь обратно, он никуда не денется.

Солнце перестало нестись на Лос-Анджелес, подойдя так близко, как ему того хотелось. Город изнемогает от жары. Ветер Санта-Ана неистовствует, и все запекается до хруста, как от поцелуя упавшего на землю оголенного провода. Далекие деревья за моим окном метут воздух медленно и беззвучно, будто движимые выдохом из центра земли, таким первобытным, что его рев все еще гремит в глубочайших закоулках планеты. Небо – синейшего, мерцающего от жары цвета, впервые за последнее десятилетие не оскверненное дымом, так как огненные кольца не горят со времени ливня. Когда дожди прошли, несколько недель все было затоплено, а потом все расцвело, выросла трава, а потом все совершенно высохло, так что один блудный огонек может, кажется, в секунды объять пламенем все на десяток миль вокруг. От плаката к плакату я вижу, как Красный Ангел Лос-Анджелеса облезает длинными полосками, которые закручиваются и висят, пока от нее не остается ничего, кроме вертикальных обрывков, как будто бы она за решеткой тюремной камеры; все плакаты города, взятые вместе, могли бы, пожалуй, сложиться в одну целую Жюстин. Часовые пояса дробятся на все меньшие и меньшие зоны, пока каждый человек не становится собственным часовым поясом, – и город бурлит временем, закручивается водоворотом из миллиона несинхронизированных часов, настроенных на разный счет минут и секунд. После захода солнца, через дыру в потолке гостиничного коридора, на меня идут из темноты фильмы, сплошным потоком на

Вы читаете Амнезиаскоп
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату