Мари и своего собственного, Луиза лишь ненадолго отвлеклась от того факта, что она сама в данной истории сыграла роль Пандоры и что все доказательства ее закаленности, скопленные за годы, исчезли, а все, что она так резко отрицала, скопилось за годы, чтобы мучить ее, и в этот день ранней осени 1978 года она больше не была Лулу Блю, а снова стала Луизой Блюменталь, если не Луизой Пейджел, что ознаменовало бы ее возвращение в такую гавань, которой она не заслуживала.
Оставив Митча, Луиза нашла работу в маленьком книжном магазинчике, где зарплаты еле хватало, чтобы платить за жилье. Она ушла в себя. Когда она все же выходила из дома по вечерам, ее охватывал ужас, что сейчас она наткнется на Мари из Миннеаполиса; в то же время Луиза искала ее, хотя у нее не было уверенности, что она сможет ей что-либо сказать. Она не была даже уверена в том, что Мари пришла в себя настолько, чтобы вообще соображать, что девушка вспомнит, кто такая Луиза. На какое-то время ей снова стали сниться сны: пять замученных девушек, все похожие на Мари, а потом все женщины на улицах Виллиджа стали напоминать этих пятерых девушек.
По доходившим до нее в эти годы слухам, Митч превратился из безнадежного пачкуна в нечто более значительное – в том смысле, что зло всегда придает человеку значительности, всегда делает его серьезнее. Митч вполне мог спросить: кто же охотно не отдастся на волю зла ради того, чтобы его воспринимали серьезнее? Хотя он мог показаться довольно смешным и мелким в сопоставлении с более эффектными примерами, он стал еще одним воплощением самого распространенного феномена двадцатого века – нелепого неудачника, перешагнувшего границы мелкого недоразумения благодаря порочной гениальности и неприкрытому нахальству. Так недоучившийся студент, исключенный из художественного колледжа, завоевывает полмира и между делом стирает несколько миллионов здесь и несколько миллионов там, на полях сражений во Франции или на фабриках смерти в Польше, единственно ради того, чтобы его приняли всерьез. Совершив жалкий обман, подтолкнувший других на чудовищную реализацию идеи, на которую у него самого не хватило духу (очевидно, его удержали не совесть или какое-то ее подобие), теперь Митч сам вдохновился своим обманом, как раньше вдохновил других.
И потому мысли не просто изводили Луизу, а подвергали ее более основательному мучению: преследовали ее. После своей торговли воспоминаниями, которые люди тысячелетиями пытались забыть, и снами, от которых они тысячелетиями пытались очнуться, она стала по собственной воле безответственно блуждать по апокалиптическому ландшафту воображения. Теперь из самого темного центра неподсудного воображения расползалось пятно, и с каждым моментом все больше смущал и становился все более невыносимым вопрос о том, когда и где воображение становится подсудным и кому подсудным, начиная с того, кто воображает кошмар, просто чтобы содрогнуться от вымысла, переходя к тем, кто делает из кошмара продукт, чтобы сообща его пережили остальные, и наконец к коллективному зрителю, который, чтобы содрогнуться от зрелища, хочет посмотреть, как в фильме по-настоящему убивают девушку, к отдельным мужчине или женщине, которые, прежде чем в ужасе подавить этот кошмар, ради развлечения и мимолетного любопытства заигрывают с искушением взглянуть, а в итоге поддаются нездоровой светской моде, которая на вечере с коктейлями принуждает каждого посмотреть нечто омерзительное точно так же, как смотрят домашний фильм про летний отпуск или про то, как ребенок первый раз сел на велосипед. В какой момент – если есть такой момент – отношений между тем, чье воображение породило этот плод, и тем, кто его пожирает, все перестает казаться невозможным, в какой момент все становятся соучастниками, в какой момент человек еще может считать себя неподсудным за то, что вылепило его воображение, а в какой момент становится виновным? Теперь, в годы зомбированной жизни в Нью-Йорке, когда большая панковская волна конца семидесятых начала давать забальзамированные отзвуки, все девушки в ночных клубах казались Луизе той Мари из Миннеаполиса, казалось, что каждую из них она предала и в глазах у всех них был взгляд хаоса. Над ними поработал хаос эпохи. Когда на углу Бликер и Бауэри Луиза наткнулась на Максси Мараскино примерно за год до «аварии», в которой та погибла, то могла лишь надеяться, что на взгляд хаоса в глазах Максси не откликнется взгляд убийства в ее собственных глазах. Максси сказала тогда Луизе очень странную вещь: я 20 ноября 1978 года, сказала она. Я тысяча человек, отчаянно ищущих спасения с отравленным лимонадом на губах, умерших вместе в джунглях Гайаны.
Так случилось – у Вселенной странное чувство юмора, – что Луиза нашла Мари из Миннеаполиса, уже после того, как давно потеряла надежду ее найти. Когда Билли дал наконец знать о себе открыткой, она была отправлена из какого-то маленького городишка на Западе, о котором Луиза никогда не слыхала, и после смерти Митча она на автобусе доехала до Сакраменто, а оттуда поймала пару машин до дельты одноименной реки. Билли содержал небольшой бар, который приобрел в заброшенном чайнатауне на острове, куда добраться можно было только на пароме, – подальше от своей развеселой обкуренной юности, ныне затопленной спиртным и все возрастающим непонятным ужасом за свою смертную душу. В Давенхолле Билли проводил время, пропивая прибыль, которой никогда не получал, и пытаясь залить память о своем жутком соучастии в фильмах вроде «Черной девственницы», что снимали его сестра и лучший друг. Луиза добралась до Давенхолла, вошла в бар и увидела за стойкой Мари из Миннеаполиса, протирающую стаканы из-под виски. Девушка не выразила ни малейшего удивления, как будто ждала ее.
Тогда Луиза пошла в туалет, и там ее вырвало – не оттого, что она наконец разыскала Мари, а потому что ее тошнило уже около месяца, с той последней ночи, когда она переспала с Митчем, который, вероятно, даже если бы не лишился головы посреди нью-йоркских уличных пробок, так и не был бы готов стать отцом.
– Господи, как я ненавижу сюрпризы, – пробормотала Луиза в унитаз в баре Билли.
Ее все так же тошнило следующие пять недель, пока не начало казаться, что не только ей самой нечего больше исторгнуть из себя, но и ребенку внутри нее. Истерзанная и истощенная, она провела пять недель в постели в задней комнате бара, куда Мари приносила ей суп, хлеб и сок. Луизу то успокаивало, то тревожило спокойствие маленького чайнатауна, где всегда стояла тишина, разве что иногда раздавался голос какого-нибудь туриста или доносился звук транзисторного приемника из гостиницы напротив. Иногда ей нравилось представлять, что из-за деревьев слышен шум реки, но река была не так близко, чтобы ее можно было услышать.
Мари была с Билли последние три года, он прихватил ее в свой фургон рядом с полицейским участком за день до того, как полицейские отпустили Луизу и Митча.
– Боже, сестренка, – только и смог воскликнуть Билли, обнаружив в своем туалете Луизу в обнимку с унитазом и Мари в обнимку с ней.
Со своей постели Луиза видела, как он смотрит то на нее, то на Мари, и сама смотрела то на Билли, то на Мари; оба искали какого-то ответа в пространстве между ними, и только Мари не искала никакого ответа, возможно потому, что уже знала его.
Насколько позволял рассмотреть сумрачный свет в дельте, Мари словно озаряла блаженная доброта, от которой у Луизы бежали мурашки по коже. Она приготовилась жить с укором со стороны Мари, а не с ее прощением, тем более что о прощении никто не просил. Проходили недели, а Мари продолжала ухаживать за Луизой, которая была серьезно истощена и слаба. Мари кормила ее, обтирала ей лоб, меняла простыни, открывала и закрывала окна, и в Луизе нарастала точащая силы злоба.
– Ты не обязана этого делать, – бормотала она на каждый акт милосердия со стороны Мари.