– Я все думаю о тех пяти девушках, – продолжала Луиза возбужденным шепотом, ее не очень волновало, поймет ли ее Мари или кто-нибудь еще. – О тех пяти девушках, я в ответе за них. Пять таких же, как ты, и я приложила руку к случившемуся с ними, и теперь я все время спрашиваю себя, что мне сделать
Медсестры уже начали проявлять беспокойство, но Мари оставалась спокойной.
– Почему ты вообще здесь со мной? – спросила Луиза. – Ты что, ненормальная? Почему бы тебе не взять топор, или нож, или шампур для барбекю, или еще что, или ножницы и не воткнуть в меня ночью, когда я сплю, и не убить этого ребенка? Вот что бы я сделала на твоем месте.
«Боже мой», – сказала одна из медсестер, а две другие женщины заплакали.
– Вот что я бы сделала! Вот чего я хочу! – Луиза отодвинулась от Мари, которая смотрела на нее с великой скорбью. – Хватит так смотреть на меня! Хватит смотреть на меня с великой скорбью! Что с тобой?
«У меня истерика», – сказала она себе и, ощутив первое облегчение за много лет, рухнула в объятия Мари.
– Мы сейчас уйдем, – услышала Луиза голос Мари, не зная точно, обращается та к ней или к другим. – Может быть, мы еще вернемся.
Мари помогла ей подняться с дивана в приемной, вывела на улицу, и они сели в фургон.
Полчаса они не разговаривали. Потом Луиза сказала: «Давай вернемся», – и, возможно, она имела в виду: вернемся в клинику. Но когда Мари завела мотор и повела фургон в Давенхолл, Луиза не остановила ее.
После этого Луизе больше ничего не снилось. После этого ей совсем ничего не снилось; следующие шесть месяцев маленький чайнатаун приглушал все танцы мысли, тушил все образы подсознания, как будто в прерывистые часы ночного забытья, во время кратких провалов в статические помехи беспамятства, когда из-за беременности становилось все трудней спать, ее катапультировало за грань цветов и звуков вечности в пустоту, пока внезапно и жестко она не приземлялась на твердую землю сознания.
Ей больше не снились пять девушек из газетной заметки. Ей не снилась Мари из Миннеаполиса на автовокзале. И когда подошла весна, где-то около таинственного четвертого месяца беременности, когда масса ткани и света внутри нее колебалась на грани превращения в человеческое существо, кровь, циркулирующая в теле Луизы и вливающаяся в ее ребенка, не принесла никаких кошмаров, которые возбудили бы иммунную систему ее души: ни матери, ни ребенку ничего не снилось. Через гены и кровь ребенку не передалось снов ни о прошлом матери и отца, ни и о нем самом.
Луиза никому не говорила, что отцом ребенка был Митч. Возможно, Мари подозревала, но никогда не спрашивала. Билли, куда менее чуткий и тактичный, через месяц-два после приезда Луизы делал кое-какие намеки на этот счет, интересуясь, где же отец и знает ли он вообще о своем отцовстве, но Мари осторожно пресекала его расспросы. Луиза лежала под деревьями на берегу острова, глядя на реку; ее живот возвышался над горизонтом, раздувшись и заслоняя видимость. Поскольку в ночном забытьи ребенок ей не снился, она не чувствовала общности с ним и днем, когда не спала. Она не обращалась к нему – внутри нее, не держала в руках кокон своего живота, старалась не думать о нем вообще, даже тогда, когда чувствовала, как он пытается заползти в ее мысли. Она старалась не представлять сына, похожего на Митча, или дочь, похожую на нее саму, или какой-то жуткий сговор между двумя – сына с темными Луизиными волосами или дочь с белокурыми волосами Митча. Когда в начале марта река поднялась от дождей и затопила значительную часть острова, дойдя до главной улицы городишка, Луиза подумала, не зайти ли в воду в поисках чудесного смертоносного потока, который втечет в нее и утопит ребенка, и понесет его по течению, вынесет в дельту, а потом и в море. Через несколько недель, когда наступила весна, этот сезон со всеми его набухшими почками, цветением и буйным ростом казался ей извращением: она тосковала по осени, которая была бы еще более хмурой, еще более похоронно-янтарной, чем та, когда ребенок был зачат.
Но по мере того как ребенок внутри нее рос, а весна перетекала в лето, под небом дельты, которое раскалялось все более и более яркой синевой, единственным, что умирало, была Мари. В начале июля, когда они ехали на автобусе в Сан-Франциско, чтобы родить ребенка там (Билли с похмелья довез их только до остановки в Сакраменто), и Мари смотрела в окно, Луиза сказала то, что уже довольно давно было у нее на уме.
– Мари, – сказала она, и та отвернулась от окна к ней. – Ты не возьмешь этого ребенка?
Мари снова повернулась к окну, и Луиза на мгновение ощутила нечто вроде злобного удовлетворения. «Наконец-то я ее рассердила», – торжествуя, сказала она себе. Но потом Мари проговорила:
– Я не могу, – и таким печальным тоном, какого Луиза еще не слышала.
Презирая себя, как обычно, Луиза поняла, что еще раз, как обычно, недооценила доброту Мари.
– Извини, – горько проговорила она.
– Нет, – прошептала Мари в окно, – это вы извините.
– Боже, – покачала головой Луиза, – с чего это я подумала, что могу попросить тебя об этом? Ты же знаешь, ребенок от Митча. Это ребенок человека, который разбил тебе жизнь.
– Он не разбил мне жизнь, – солгала Мари. – Как вы не понимаете? Этот ребенок достоин всего,
Первым побуждением, как обычно, было сказать: «Что ты имеешь в виду?» – но Мари произнесла это так спокойно, без всякой жалости к себе, и с такой смиренной торжественностью, наполненной таким неизмеримо глубоким сожалением, что Луиза удержалась от банальной реплики. В одно мгновение пробежав литанию возможных реакций, она одну за другой отвергла их все: «Что ты имеешь в виду?», «Что ты говоришь?», «Ты уверена?», «О, как мне жаль!» – пока не дошла до конца списка: