видел несправедливость, царящую в мире, все несчастия, обрушивающиеся на наш род, относил к каре Божией за грехи наши, как и Иван, видел в жизни нашей Промысел Божий, но выводил из этого, что для того и выжили мы, сироты, чтобы исправить все обиды и утвердить на земле подобие царства Божия, царство мира и справедливости. Но как достичь этого, кроме молитвы и милости, я не знал. Да и сейчас не знаю.
Хоть и различны были наши взгляды, но ссор из-за этого между нами никогда не было. Если уж на то пошло, то это я иногда начинал с горячностью спорить, но Иван меня быстро утихомиривал. Он всегда твердо держался роли старшего брата, и когда я начинал волноваться, обычно обнимал меня крепко за плечи, притягивал к себе и говорил: «Успокойся, брат! У каждого свой путь: мне — подвиги великие, тебе — милостыня. Будешь ты, блаженный, печальником за меня пред Господом».
Любил он меня, как и я его. Никогда он от слов моих неразумных, но от сердца идущих, не отмахивался, и первое свое самостоятельное деяние как великого князя он совершил в ответ на мои многочисленные просьбы.
В тот поистине великий день Иван, отсидев, как обычно, разряженной куклой на Думе боярской, неожиданно свое собственное слово молвил. Призвал он проявить милость и освободить родственников наших ближайших: троюродного дядю нашего Дмитрия, сына Андрея Углицкого, внука Василия Темного, сорок девять лет назад посаженного дедом нашим в темницу для спокойствия державы, а также двоюродного брата нашего, отрока Владимира, сына князя Андрея Старицкого, и мать его Евфросинью. Знаю я, с каким трепетом сердечным готовился он к этой первой речи, как боялся, что слово его встретит пренебрежение со стороны бояр, и заранее растравливал себе душу будущей обидой. Но бояре выслушали его с неожиданным вниманием и непоказным почтением, тем более что и митрополит Иоасаф просьбу Иванову сразу же подхватил и своим пастырским призывом укрепил. Долго рядили бояре и наконец решили. Князя Владимира Андреевича с матерью не только освободили, но и возвратили им богатые вотчины Андреевы и дозволили иметь двор, дали бояр и детей боярских, правда, не отцовых, а новых. Дмитрия же, заботясь о его душевном здоровье и опасаясь, что свидание с чуждым ему миром сведет его преждевременно в могилу, постановили оставить в прежнем месте, но освободить от оков, поместить в камору, где было больше света и воздуха, и давать ему вместо хлеба и воды любую еду с монастырского стола. Была и неожиданная для меня радость: бояре постановили освободить из темницы князя Ивана Вельского, тоже нашего дальнего родственника и любимого боярина отца нашего.
Как я был счастлив от такого начала наших с братом добрых дел! На следующее утро, склонившись над корытом с водой, я узрел промелькнувшее у меня над головой подобие нимба, а уж ответных чудес ждал всенепременно. Особливо же молил я Господа о воскресении околевшей недавно моей любимой собаки Усмехая, развлекавшего и охранявшего меня с моих первых дней.
Через много лет Иван, удрученный неудачей первого казанского похода, зло посмеялся надо мной, показав, чем аукнулась та наша милость. Дмитрий не прожил и двух месяцев на сытных монастырских хлебах. Возвращение князя Ивана Вельского породило новые столкновения внутри боярской Думы между сторонниками двух сильнейших тогда семейств — Вельских и Шуйских, что привело вскоре к гибели Ивана Вельского, а потом и старшего из Шуйских — князя Андрея. Тетка же Евфросинья с удвоенной после вынужденного отдыха энергией принялась плести свои вечные интриги, пытаясь добыть для сына то, что ускользнуло от мужа, великокняжеский венец. Как мы знаем, в конце концов сплела венец — терновый. Об этом я еще расскажу, обязательно расскажу, потому что все это имело ко мне самое непосредственное отношение. Вот и Иван тогда напирал на это, сначала высмеял зло, а потом и пожалел, обнял, по своему обыкновению. «Эх, брат ты мой блаженный, видишь, каковы люди-то! Ты к ним с добром шел, и тебе же первому и сильнее всего досталось».
Да я и сам к тому времени повзрослел, уж не ждал не то что чудес, даже простой благодарности. И добро, как тогда, так и во всю свою последующую жизнь делал не в расчете на воздаяние, даже о воздаянии на том свете никогда не думал, Господь меня слышит! Я просто поступал, как душа велит, а кто ею руководил, то Господь ведает.
А что касается последствий наших поступков, то сие есть великая тайна. Сегодня посмотришь — хорошо вышло, а пройдет неделя — впору голову пеплом посыпать, еще через месяц — опять все устроилось, а через год вновь коришь последними словами свою собственную глупость. Не дано нам знать, чем отзовется наше слово или деяние. И нет дел мелких и великих. Кажущееся сегодня великим завтра забудется, ужасное обернется поводом для веселой комедии, мелкая прихоть прогремит громовыми раскатами, а медная монетка, брошенная в шапку нищего, перевесит все дела, добрые и злые, и откроет ворота в рай. Иван в своем каждодневном стремлении к великому об этом забывал, даже не то что забывал — знать не хотел. Того не видел, что те распри боярские облегчили ему чудесное вознесение к зениту власти и славы. Что же до меня, то дожил я до моих почтенных годов только благодаря злокозненным интригам тетки Евфросиньи, упокой, Господи, ее душу, где бы она ни находилась.
Вы можете подумать, что Иван рос эдаким волчонком, недоверчивым к людям и неотзывчивым на ласку, что сидел целыми днями по темным углам, зыркая оттуда с подозрением, лелея обиды и вынашивая планы мести. А я, наоборот, был ангелом во плоти, светлым, улыбчивым и привязчивым, делящим жизнь между детскими играми и детскими же, но горячими молитвами к Господу. Отнюдь нет! Иван был сильным и крепким отроком, всегда отличался несокрушимым здоровьем, неподвластным никаким болезням, и отменным аппетитом. Вероятно, его жалобы на то, как нас с ним плохо кормили в детстве, были связаны с тем, что он постоянно чувствовал голод, голод здорового, постоянно резвящегося ребенка.
В том небрежении, которое все же чувствовалось в отношении нас, были свои положительные моменты: нашей свободы почти не стесняли, большую часть дня мы были предоставлены самим себе и могли делать все, что заблагорассудится. Пока Иван был мал, он играл в бабки, городки, а то просто носился сломя голову по Кремлевским площадям и лестницам великокняжеского дворца. А потом пристрастился к мужским забавам. Стрелял из лука и арбалета, извел саблей весь орешник в округе, рубился мечами, сначала деревянными, а потом и всамделишными, подогнанными под его рост и силу, тренировался до одури дядьки-учителя в искусстве галантного боя, сначала на рапирах, а потом на шпагах. Хорошо хоть из пушек сам не стрелял, говорил, что не княжеское это дело. В седло его первый раз посадили, едва он дотянулся до стремени, и уже к своему венчанию он был прекрасным наездником. Ни у кого я не видел такой царственной посадки, как у него, разве что у Андрея Курбского. И мало кто мог сравниться с ним в безудержной скачке по полям, а кто мог, те поперед него не высовывались, мог Иван и осерчать в запале, а рука у него была тяжелой.
В те годы Москва была не та, что сейчас. Хоть и после разорения, после долгой смуты, а видно, как она расстроилась, расползлась во все стороны. А мы с Кремлевских стен могли видеть луг, на котором паслись великокняжеские кони, и ветер доносил до нас их ржанье как призыв вырваться из каменной загородки Кремля и умчаться в поля, до которых было-то всего версты две, зайцев гонять. Иван от такого призыва никогда не отказывался. И уж совсем благодатное время наступало, когда мы летом перебирались в подмосковные дворцы на Воробьевых горах или в Коломенском. Последний Иван любил больше всех, не только за простор вокруг, а особенно за необыкновенную, шатром раскинувшуюся церковь Вознесения, возведенную в честь его, Ивана, рождения. Едва добирались до места, как Иван тянул всех за собой в храм и выстаивал службу, а потом долго и усердно молился на коленях перед образом своего небесного покровителя, Иоанна Предтечи, набивая шишки на лбу, а то и разбивая его в кровь. А о чем молился, не знаю, о таком не расспрашивают и не рассказывают.
Как раз Иван, а не я, был всю свою короткую жизнь ревностным в обрядах церковных. Его еще мать наша приучила с самого раннего детства. Уж и не знаю, прости меня Господи, чего там больше было, истинной ли веры или желания показать свое усердие в глазах народа православного, но она часто отправлялась на богомолье, в Троицу и другие монастыри, и всегда брала с собой Ивана, а меня за малолетством дома оставляла. Я так думаю, что первые годы по смерти матери он в церковь ходил в память о матери, только там мысли о ней были светлые, а не мстительные. Уж потом он пристрастился к большим службам, при стечении всего двора, там он играл главную, после митрополита, конечно, роль, и это ему нравилось. А еще повзрослев, он ощутил себя царем, царем милостию Божией, и услышал глас Божий, повелевающий ему переустроить землю Русскую во славу Его, и уверовал он, что вся держава держится только на тонкой ниточке между ним и Господом, и все главные силы свои положил на укрепление этой