связи. Оттого и лоб расшибал на молитве, и все обряды до мелочей соблюдал. Не знал он другого пути к Господу. Не обошлось и без влияния Сильвестра, но о нем речь впереди.
У меня же все по-другому было. Для меня Отец небесный был воистину отцом. Ему я рассказывал о делах своих, делился сомнениями, просил прощения за грехи мои, вольные и невольные. Просьбами я Его не обременял, а если и просил чего, то не для себя. И разговаривать с Ним я любил в тишине, один на один, лучше всего после всенощной. Все домашние разойдутся, в нашей маленькой домовой церкви темно, только лампады теплятся у образов, и в их неярком свете разглаживаются строгие лики и смотрят на меня святые с любовью и милостью. А как помолишься, поблагодаришь Господа за день прошедший, такое умиротворение сходит в душу, что и спишь спокойно, и встаешь утром с легким сердцем.
Я вообще тихий был. Не любил шумные забавы, суету, многолюдство. Но Иван меня всюду за собой тянул, я и шел, со старшим братом не поспоришь. А брата нет, так дядька тут как тут: «Негоже княжичу над книжками сидеть, как монаху или старцу немощному. Бери-ка саблю, будем делу ратному учиться». Делать нечего, берешь саблю, машешь ею, пока рука не занемеет, такая уж наша княжья доля. Прошел я всю эту школу, но без всякого удовольствия и радости. Даже на охоту ездил, тут уж никак не отвертишься. На лошади скакать — это даже хорошо, это я любил, особенно по тонкой пороше, а вот зверье убивать — рука не поднималась. Кровь проливать — грех, даже от тварей бессловесных.
Иван, тот всякое дело со страстью делал, он и охотился, как молился, до изнеможения, до шишек, загоняя себя, лошадей и холопов. Горячая была у него кровь, бурлила, выхода требовала. А у меня холодная, потому медленная. Вот ведь как бывает: поставь нас рядом — любой скажет, что братья, похожи мы были, стройные, тонколицые, горбоносые, светловолосые и синеглазые, к двадцати годам даже бородки одинаково курчавиться начали. Разве что в росте я Ивана перегнал, уж на что он был высок, а я все же вершок надбавил. И в то же время любой видел: Иван — царь, в блеске глаз, в посадке головы, в развороте плеч, в любой своей черточке — царь. А этот, я то есть, непонятно кто, ни то ни се, так, младший брат. Все из-за крови, кровь у нас разная, то есть кровь, конечно, одна, но температура разная. Ну и болезнь моя, конечно…
Я о болезни моей спокойно теперь могу говорить. Это я в юные годы из-за нее сильно переживал, все мне казалось, что это кара Божия за грехи деда нашего и отца, прости меня Господи. Но с годами я понял, что для нашего рода Он другие кары припас, пострашнее. А моя болезнь — это Его милость ко мне, недостойному. Через нее я стал ближе к Нему, Господу, через нее я жизнь прожил долгую и счастливую, без помыслов суетных, в чистоте душевной. Свыкся я с болезнию моей, но рассказывать о ней все же погожу.
Тем памятным выступлением Ивана в боярской Думе завершилось наше детство. Безбедное детство, что бы там Иван ни говорил потом. Детство оно и есть детство, я о тех годах всегда с тихой радостью и легкой грустью вспоминаю. Жаль, что так быстро они пролетели: Ивану едва минуло одиннадцать годков, а мне и того меньше.
Понеслись после этого события всякие, над Кремлем, над Москвой, над державой, одно за другим. Наверно, они и раньше неслись, но все как-то мимо нас, только ветром иногда обдувало. А теперь все на нас, когда и поднимет вихрем, а чаще катком к земле прижимало.
Мне кажется, что все началось с первого визита в великокняжеский дворец тетки Евфросиньи. Ее с сыном уж несколько месяцев как освободили, но пред наши светлые очи не допускали и правильно делали, скажу я вам. Сколько мы, а особенно я, натерпелись от нее, словами не передать, а придется. Было это, как сейчас помню, на светлый праздник Рождества Христова. Хоть и праздник, а прибыла тетка в одежде темной, вдовьей. Потому, наверно, и показалась мне старой, хотя было ей всего лет тридцать, немногим больше. Еще злость ее лицо старила, хотя и пыталась она нам улыбаться. И глаз у нее был черный, я это сразу заметил, и когда она руку протянула, чтобы меня по голове погладить, я за брата спрятался и из-за его спины тетку крестным знамением припечатал.
Не помогло. Неделя всего прошла, как случилась во дворце тревога великая. Тогда в Думе боярской верховодил князь Иван Вельский. Освобожденный из темницы благодаря нашему с Иваном заступничеству, он супротивников своих князей Шуйских в сторону отодвинул и управлял государством к вящей нашей славе и радости. И помогал ему в этом митрополит Иоасаф, который был с князем во всем заодно. Той темной январской ночью Шуйские с боярами своими и детьми боярскими затеяли дело лихое, напали врасплох и на митрополита, и на князя Вельского, и на всех их друзей верных. Вельского со товарищи быстро скрутили и в темницу заточили, а за митрополитом, хоть и не молод он был, побегали. Как окружили злодеи митрополичьи кельи и стали бросать каменьями в окна, Иоасаф утек на Троицкое подворье, приступили и к нему, но игумен Лавры и князь Дмитрий Палецкий, тесть мой будущий, незабвенный, именем Святого Сергия безбожников на время сдержали, дав владыке возможность скрыться в великокняжеском дворце, в наших с Иваном комнатах. И туда охальники с великим шумом ворвались, митрополита всякими срамными словами ругали, а потом скрутили, как татя, и в телегу простую бросили. Но этого я уже не помню. Лишь увидел я эти хари зверские, красные от огня адова, факельного, как разбил меня приступ падучей, избавил меня Господь от лицезрения святотатства невиданного.
Иван потом уверял меня, что это был первый припадок, что-де Шуйские во всем виноваты, от них вся моя беда. Но я знаю, что это не так. Мне и мамка рассказывала, да и сам я смутно помню, как болел в детстве. Сами-то припадки не помню, я их и потом никогда не помнил, просто обрывалось время и все. А вот следующие дня три помню. Эту болезнь ни с какой другой не спутаешь. Как очнешься, все тело ноет, кажется, что жилы из тебя тянут и мясо от костей отдирают, и суставы выворачивают, слабость такая, что ни рукой, ни ногой двинуть не можешь. Потом проснешься как-то утром, встанешь и пойдешь, как ни в чем не бывало.
Опять же я точно знаю, что, когда Евфросинья первый раз в нашем дворце появилась, она о моей болезни уже проведала. С тех самых пор она слухи распускала, что не жилец я на белом свете, к ратному и государеву делу неспособный и вообще дурачок. Если десять лет, а именно столько прошло до трагических событий, в одну дуду дудеть, то любого в чем угодно убедить можно. Люди от ее наветов поначалу отмахивались, а потом смотрят — действительно, странно. Отрок уже в мужской возраст вошел, а мужскими занятиями не интересуется, на охоту не ездит, вина не пьет, девок дворовых по углам не мнет, в зернь не играет, по заповедям живет и книжки читает, все по отдельности хорошо, а вместе — никуда не годится. Видно, и вправду дурачок. Так и утвердилось.
Обижало меня во всем этом только то, что сами по себе люди ко мне хорошо относились, не только с лаской, но и с уважением, о вещах серьезных со мной беседовали, и о божественном, и о житейском, а как вместе соберутся, слова мои в расчет не берут, да и меня самого тоже.
И то меня удивляло, что люди ведь были все неглупые, кроме некоторых Шуйских, и цель Евфросиньину прекрасно видели. Если, не дай Бог, случилось бы что с Иваном, то я был единственным и несомненным наследником. А если меня заранее отодвинуть, то на это место заступал сынок ее ненаглядный, князь Владимир Андреевич. Ведь видели, но склоняли ухо к ее змеиному шепоту и бородами согласно трясли.
Ну да Бог с ними со всеми!
Тогда же появились у нас с Иваном и товарищи для игр и занятий, такие, с которыми водиться нам было не зазорно. Как ни велика и многолюдна наша страна, но сыскалось таких только двое.
И первый из них Андрей Курбский. До этого мы его мало знали, воспитывался он в ярославских вотчинах своего отца и в Москве бывал редкими наездами. А как пошел ему пятнадцатый год, так уж он в Москву насовсем перебрался, к ратной службе приобщаться. Эта дорога ему сызмальства была предначертана, по его достоинству — быть ему воеводою, полком правой руки командовать. Да по всему остальному, уму, силе, смелости, ему, видно, Богом было предназначено стоять одесную царя. Одно его портило — высокомерен был и оттого неуживчив с людьми. Только нас с братом ровней себе считал, поэтому отбрасывал с нами свою обычную спесь и представал с лучшей стороны. И не было у меня лучшего друга. Было-то их всего два — брат Иван да князь Андрей. И он меня любил, никому в обиду бы не дал, если бы нашелся такой человек. Разве что тетка Евфросинья, но что Андрей мог сделать с царевой теткой. Не лаяться же с ней. Да и то сказать, Евфросинья любого перелаять могла, востра и невоздержанна была на язык, прости меня Господи, такое иногда загнет — хоть святых выноси, и смех и грех. Вот, помнится… Нет,