вернее, тащить вниз по ступенькам к гробу, установленному посередине кафе, которое на час закрыли. Спускали страшно долго, при этом работники бюро обменивались замечаниями, советуясь, как лучше тащить и разворачивать тело на поворотах.
В подушке, на которой с воскресенья покоилась голова отца, оказалась дыра. Пока тело оставалось в спальне, мы там не прибирали. Одежда отца все еще висела на стуле. Из кармана рабочих брюк, застегнутых на молнию, я вытащила пачку денег — выручку за прошлую среду. Я выбросила лекарства и отнесла одежду в корзину с грязным бельем.
Накануне похорон зажарили кусок телятины для поминального обеда. Было бы неудобно выпроваживать натощак людей, оказавших нам честь прийти на похороны. Вечером приехал мой муж, загорелый, смущенный траурной обстановкой, которая его не касалась. Более чем когда-либо он выглядел здесь чужим. Мы спали на единственной в доме двуспальной кровати — той, в которой умер мой отец.
В церкви много людей из нашей округи: домашние хозяйки, рабочие, освободившиеся на час от работы. Как и следовало ожидать, никто из «высокопоставленных», с которыми отец имел дело при жизни, не потрудился прийти, да и другие торговцы тоже. Отец не входил ни в какие общества, ни в чем никогда не участвовал — просто платил взносы в союз торговцев. На панихиде священник говорил о «честно прожитой трудовой жизни», о «человеке, который никогда никому не причинил вреда».
Начались рукопожатия. По ошибке ризничего, который руководил всей церемонией, — если только он сам не придумал повторного обхода, чтобы казалось, что присутствует больше народу, — к нам снова подходили те же люди, которые уже пожимали нам руки. На этот раз проходили быстро, без выражения соболезнований. На кладбище, когда покачивающийся на веревках гроб опускали в могилу, мать разразилась рыданиями, как во время мессы в день моей свадьбы.
Поминальный обед устроили в нашем кафе за составленными вместе столиками. Вначале сидели молча, потом постепенно разговорились. Мой сын, вставший после дневного сна, ходил среди приглашенных, раздавая им цветы или камешки — все, что нашел в саду. Брат отца, сидевший на другом конце стола, наклонился вперед, чтобы увидеть меня, и спросил: «Помнишь, как отец отвозил тебя на велосипеде в школу?» У него был такой же голос, как у отца. К пяти часам все разошлись по домам. Мы молча расставили по местам столики. Мой муж в тот же вечер уехал на поезде домой.
Я осталась еще на несколько дней с матерью, чтобы закончить необходимые формальности, связанные со смертью. Запись в семейную книгу в мэрии, оплата расходов в похоронной конторе, ответы приславшим соболезнования. Новые визитные карточки для матери — госпожа вдова А... Д... В голове пустота, никаких мыслей. Несколько раз, когда я шла по улице, всплывало: «Вот я и взрослая» (когда-то давно мать сказала мне: «Вот ты и взрослая девушка» — в связи с началом менструаций).
Мы собрали одежду отца, чтобы раздать ее нуждающимся. В его повседневном пиджаке, висевшем в подвале, я обнаружила бумажник. Там было немного денег, водительские права, а в том отделении, которое закрывалось, — фотография, вложенная в вырезку из газеты. На старой фотографии с зубчатыми краями — группа рабочих, в три ряда — все в кепках, смотрят прямо в объектив. Типичная фотография из книг по истории из серии «иллюстраций» забастовок или Народного фронта. В последнем ряду я разглядела отца с серьезным, почти обеспокоенным лицом. Многие улыбались. В газетной вырезке — результаты (по порядку занятых мест) вступительных экзаменов в женское педагогическое училище. На втором месте была я.
К матери вернулось прежнее спокойствие. Она, как и раньше, обслуживала посетителей. Только лицо у нее осунулось. По утрам, еще до открытия лавочки, она стала ходить на кладбище.
В воскресенье в поезде, возвращаясь домой, я старалась занимать сына, чтобы он вел себя тихо: пассажиры первого класса не любят шума и шаловливых детей. Внезапно с удивлением всплыло: «Я стала совсем буржуазной дамой» и еще: «Теперь уже поздно».
А потом, летом, ожидая своего первого назначения, почувствовала: «Я должна все это объяснить». Я имею в виду — написать об отце, о его жизни и о том расстоянии, которое нас разделяло, когда я была подростком. Расстояние классовое, но какое-то особое, у которого нет названия. Как любовь в разлуке...
Тогда я начала писать роман, в котором отец был главным героем. К середине повествования возникло отвращение к написанному.
Теперь я знаю, что такой роман невозможен. Чтобы рассказать о жизни в нужде, я не вправе ни прибегать к художеству, ни писать что-то «увлекательное» или «трогательное». Я соберу слова, поступки, вспомню вкусы моего отца, знаменательные события в его жизни, все существенные факты его бытия, которое я с ним делила.
Ни поэтических воспоминаний, ни торжествующей иронии. Из-под пера сами собой выходят обыденные фразы, такие же, как некогда в письмах к родителям, в которых я кратко извещала их о новостях.
Мой рассказ начинается за несколько месяцев до наступления двадцатого века в одной деревне района Ко[1], в двадцати пяти километрах от моря. Те, у кого не было земли, нанимались к крупным фермерам этого края. Поэтому мой дед работал на одной из ферм извозным. Летом он еще косил сено и убирал урожай. Всю свою жизнь с восьми лет он не знал ничего другого. В субботу вечером приносил жене все заработанные деньги, а она выдавала ему кое-что на воскресные развлечения — пусть сыграет в домино и выпьет стаканчик вина. Он возвращался домой пьяным, мрачнее прежнего. За любой пустяк раздавал детям подзатыльники. Характер у него был тяжелый, никто не отваживался перечить ему. Его жене
Я видела своего деда только один раз, в богадельне, где он умер три месяца спустя после нашей встречи. Отец вел меня за руку по огромной палате, пробираясь через два ряда коек к маленькому старичку с красивыми седыми вьющимися волосами. Дед все время смеялся, разглядывая меня с ласковым выражением лица. Отец сунул ему украдкой четвертинку спиртного, которую дед запрятал под одеяло.
Каждый раз, когда мне рассказывали о нем, начинали со слов: «Он не умел ни читать, ни писать», словно без этого нельзя было понять ни его жизни, ни его характера. Моя бабушка, однако же, выучилась читать и писать в школе у монашек. Как все женщины в их деревне, она ткала на дому для какой-то фабрики в Руане, сидя в душной комнате, свет в которую проникал сквозь узкие оконца, чуть шире бойниц. Иначе ткань могла бы выгореть от солнца. Она содержала в чистоте и себя, и свое хозяйство, а это больше всего ценилось в деревне, где соседи пристально следили, хорошо ли выстирано и починено белье, которое сушится на веревке, и точно знали, опорожняется ли ежедневно поганое ведро. И хотя дома были отгорожены друг от друга живой изгородью или валом, ничто не ускользало от взора людей: ни час, когда мужчины возвращались из бистро, ни неделя, когда на ветру должны были развеваться выстиранные марлевые салфетки.
Моя бабушка отличалась даже определенным достоинством: по праздникам она надевала картонный турнюр и не мочилась стоя, не подняв юбки, как это делали удобства ради большинство женщин в деревне. К сорока годам, после рождения пятерых детей, ее начали одолевать мрачные мысли, и она по целым дням не произносила ни слова. Позднее ревматизм поразил у нее руки и ноги. Чтобы вылечиться, она ходила к святому Рикье или Гильому-пустыннику, терла их статуи тряпками, которые прикладывала затем к больным местам. Постепенно она перестала ходить совсем. Приходилось нанимать повозку с лошадью, чтобы возить ее по святым местам.
Жили они в низком доме, крытом соломой, с земляным полом. Пол сбрызгивали водой и подметали — вот и вся уборка. Питались овощами из огорода, яйцами из курятника, маслом и сметаной, которые хозяин ссужал моему деду. За несколько месяцев загодя думали о свадьбах и конфирмациях, по три дня до этого почти не ели, чтобы взять свое за праздничным столом. Как-то в деревне умер, задохнувшись от рвоты, выздоравливавший после скарлатины ребенок — его напичкали кусочками курицы. Летом по воскресеньям