— Что ж, хорошо, пусть думают, что это само собой написалось.
По совершенно отвесной бетонной стене шлюзной камеры на высоте десяти-двенадцати метров огромными буквами — каждая с метр — выведена белой краской длинная надпись, и буквы словно пляшут в дрожащем свете фонарей, горящих на мосту:
— Н-да, придется им попотеть, чтобы эту надпись уничтожить.
— А главное, пока они хватятся, все уже, пожалуйста, прочли.
— Они ведь только в десятом часу глаза продирают. Тогда и увидят. А пока что большой шум пойдет, уж ты поверь мне!
Только еще седьмой час утра. Докеры идут наниматься, или, вернее сказать, просто отмечаться. Никто не строит себе никаких иллюзий… Идут для того, чтобы выполнить формальность. Еще с вечера в ЦБРС изучены списки, не сулящие ничего утешительного: сегодня в порт придет только одно судно, и то небольшое, с грузом голландской сажи. Дело нестоящее. Работы найдется на две, ну, от силы, на три бригады, на шестнадцать — на двадцать четыре человека, не больше. Но докеры все же идут: отметка обязательна, иначе не выдадут гарантийной зарплаты. Так и пройдет все утро — топчешься без толку на этом невольничьем рынке, толкаешься вокруг десятников, потом стоишь в очереди перед окошком на отметку. В этот час жена моет ребятишек, собирает их в школу, стало быть, ты там лишний, лучше уж еще немножко походить по улицам, чтобы убить время, а может быть, и заработаешь несколько грошей, жить-то ведь нужно.
— Ну и позабавится же народ… Ведь американцы у всех вот где сидят!
Все докеры, и те, что идут пешком, в одиночку и группами в два-три человека, и те, что едут на велосипедах, останавливаются и, задрав голову, читают надпись, восхищаются искусной работой, раскатисто хохочут… Глядишь — и глазам своим не веришь, как это люди умудрились забраться так высоко!
— Народ позабавится, говоришь? Что ж, пусть позабавится. И это неплохо, — замечает Клебер, совсем еще юноша, один из участников ночного похода, о чем, впрочем, никто не знает… Нынче ночью ничего особенно забавного, откровенно говоря, не было на такой вышине, да еще при таком ветре. Впрочем, какие уж тут забавы с этими янки. Посмотрите, что они вытворяют в Корее… А как трудно удержаться от искушения: ведь все докеры в один голос заявляют, что сделана надпись на славу, так и подмывает шепнуть, все равно кому, просто шепнуть соседу: «Это я написал. Ну как, по-твоему?» — «А как же ты сумел?» — спросит тот… «Профессиональная, брат, тайна! Святой дух самолично подсоблял». И тут не грех гордо взглянуть на собеседника. Так сказать, поощрить его на дальнейшие восторги. «Ну, что скажешь?» — «Как же ты ухитрился?» — «А ты сам попробуй!» Разве так уж стыдно погордиться немножко, когда заслужил? Но нет! Такую тайну лучше хранить про себя.
Такелажник Папильон уже год не состоит в партии — после ряда провинностей с его стороны. Он глядит на надпись с особым интересом. В свое время расклейка плакатов, надписи на стенах — мелом, смолой, краской, ночные походы с кистью и жестяной банкой, позвякивающей у руля велосипеда, были, можно сказать, его специальностью. И всякий раз Фернанда, жена, встречала его под утро словами: «Опять весь перемазался… Если тебя спросят, почему я на собрания не хожу, ты им объясни, что я тоже работаю для пропаганды — ведь мне приходится отмывать твои тряпки. У тебя не спецовка, а флаг какой-то!» За последний год Папильон соскучился без этих ночных экспедиций. В первое время он не раз говорил с досадой: «Ну и ладно! Хоть вздохну, наконец, свободней! А то, действительно, взялись! Чуть не каждую ночь пиши да пиши!» Но когда раздражение улеглось и Папильон смог рассуждать спокойно, ему стало обидно, что он в стороне, а другие не хуже его справляются с делом… Фернанда молчала, но стала ходить вместе с ним на все открытые собрания, как будто и впрямь, раз стирка спецовки прекратилась, она должна быть теперь особенно активной. Надо признаться, эта надпись действительно блеск, красота! Напишешь такую — и целую неделю веселый ходить будешь. Особенно если отсюда, снизу глядеть — не сообразишь, как и взялись за дело, без лестницы, без ничего: ветер все равно сразу бы опрокинул лестницу, а ведь нужно ее, дьявола, тащить с собой, пристраивать к стене чуть ли не на глазах у охранников. Глядя на эту надпись, Папильон затосковал о своих былых подвигах. Жаль, что получилась тогда такая история, дурья голова!
— Н-да, — сказал он неопределенно, — надписи — это по моей части.
Клебер искоса взглянул на его самодовольную физиономию. Чего доброго, люди услышат слова Папильона и подумают, что эта надпись — дело его рук. Это уж слишком! Клебер твердо решил ничего не говорить, но раз Папильон посягает на его законную славу… И он бросил с невинным видом:
— Было, да сплыло!
Здорово утер нос Папильону! Пришлось тому промолчать. Чтобы такой мальчишка высмеял его при всем народе — этого еще не хватало!
Метрах в двадцати, у входа в порт, стоит караульная будка, рядом лежат катушки колючей проволоки, оставшиеся еще со времен войны. В будке дремлет охранник. Увидев его, докеры снова вспоминают о надписи и снова начинаются шутки:
— А как ты думаешь — охранники не с американским грузом присланы?
— Но ведь их вроде как не выгружали.
— Дай срок, выгрузим.
— Верно, — говорит Гиттон. — От янки хорошего не жди, всякий их груз хуже чумы.
— А, это ты, Гиттон! Ну, как твой парнишка?
— Пока ничего неизвестно. Нет его нигде. Подумать страшно.
— Что ж теперь будет?
— А ты что бы стал делать на моем месте? Всюду я был — в полиции, в опекунском совете… Хоть головой о стену бейся. Жена ревет целый день, а мне что делать, я ведь не баба! Ну, допустим, я еще поищу Поля в деревне, хотя вряд ли какой толк будет… Плачь не плачь, а надо являться сюда на отметку, будто ничего и не случилось…
— Эй ты, Жюль Мок! Просыпайся! Зря, братец, деньги получаешь. Ты здесь для чего поставлен? За нами наблюдать. А ты дрыхнешь…
Все хохочут. Если этот охранник может спать в такой холод, пусть он даже на себя все свои одеяла навалил, значит, сон у него завидный. Но, может, он не спит, а просто съежился, чтобы согреться? Охранник двигает руками и ногами, как бы желая показать, что он бодрствует. Хорошо бы дать им почувствовать, что значит полиция, да с этим народом лучше не связываться. Чуть что — собрания, демонстрации, забастовки. А начальство спросит с него. Поэтому он предпочитает тихонько сидеть в своей будке, пусть себе смеются и ругаются. Он уже привык к их ругани, она, так сказать, полагается ему по должности. Для полицейского первое правило — почаще менять посты, чтобы не намозолить глаза, но это еще не все: главное — сидеть тихо, если ты один, а не то так тебе морду набьют, что за десять шагов узнавать будут.
Когда полицейские целым отрядом выходят против демонстрации, там другое дело — там у них дубинки, слезоточивые газы, карабины; вот тогда можно отвести душу, бить по головам, врезаться в ряды без всякого риска. Но одному лучше держаться потише. Схватят, а море-то рядом.
Барак, где помещается профсоюз докеров, все-таки защита от ветра. Туда набился народ. Пол трещит и гнется под непрерывно шаркающими сапогами, деревянными башмаками, промерзшими сандалиями. Ветер врывается в щели между плохо пригнанными досками, и те, кто стоит возле стен, чувствуют, как их словно разрезает холодной струей на пять, а то и на шесть равных частей. Ясно, никому нет охоты стоять у стены. Каждый старается пробраться в середину. И если попытка не удается, человек в сердцах расталкивает соседей и выходит за дверь, а затем с новой силой бросается в атаку, пытаясь проскользнуть на лучшее место. Поэтому из-за холода движение идет вдоль стен по кругу, словно в кастрюле с закипающей водой. К счастью, люди терпят эти неудобства благодушно — ведь если не шутить, не подтрунивать над собой и соседом, пусть даже через силу, жизнь станет совсем уж невыносимой. Так люди помогают друг другу переносить все тяготы.
В углу барака дверь в крохотный «кабинет», где сидит Робер, секретарь профсоюза. Робер еще не пришел. Но разве трудно отпереть дверь — ведь есть несколько ключей. Например, у Папильона имеется ключ, минута — и дверь отперта. Почти всю середину каморки занимает чугунная печка с ржавой трубой, а рядом, на небольшом свободном пространстве, стоит стол, заваленный пыльными бумагами. На краешке его