помирали, ссорились, — да еще как ссорились! — но дело-то в том, что столь обыкновенные факты совершались теперь под покровом какой-то тайны, и никто не мог в эту тайну проникнуть… Внезапно удалилась экономка, внезапно умерла Ефремова мать, внезапно поссорились отец с сыном… А почему? Где корни и нити? В чем настоящая причина? Ответа не было. Получался самый широкий простор для создания слухов, предположений, подозрений, и все веотразимее и неотразимее овладевал трепет гарденинской дворней, все беспокойнее становились умы.
Конечно, Николай находился в совершенно иных условиях. Ему не было резонов ни трепетать, ни беспокоиться.
К тому же он знал и закулисную сторону загадочных событий; по дороге на станцию Ефрем рассказал ему, из-за чего поссорился с отцом, при каких обстоятельствах умерла мать, что побудило Фелицату Никаноровну идти в монастырь. Но общая атмосфера безнадежности, убийственное настроение отца, опустелый домик экономки, трагический вид Капитона Аверьяныча отзывались на Николае какимито приступами удушливой, мертвящей тоски. Вдобавок осень принесла и личные горести. Во-первых, он решительно разочаровался в Федотке; во-вторых, Грунька Нечаева поразила его своим беспримерным коварством. Федотка не только не подал просьбу мировому судье, как убеждал его Ефрем, но даже и не расчелся, а, улучив благоприятный момент, пал в ноги Капитону Аверьянычу, вымолил прощение «за дерзкие слова» и, как ни в чем не бывало, остался наездником.
С Грунькой вышло еще обиднее. Необходимо сказать, что, как ни увлекался Николай разнообразием своих впечатлений за этот год, ни переписка с Верусей, ни разговоры с Ефремом, ни знакомство с Ильею Финогенычем, ни даже предстоящее открытие школы, мечты о совершенном переустройстве своей и гарденинской жизни, замыслы о самостоятельности не погашали давнишней его мысли о непременном достижении Грунькиной любви. Мало-помалу он даже привык считать Груньку своею неотъемлемою собственностью… ну, вроде такой собственности, которою хозяин все не пользуется, за недосугом, но, как только выберет свободное время, придет, возьмет и станет пользоваться. Такому представлению даже сцена весною в саду не воспрепятствовала, тем более что Николаю за лето еще раза три случилось поговорить с Грунькой, и девка была ласкова с ним, охотно шутила и вообще видно было, что ее характер значительно изменился к лучшему, что она сама все больше льнет к нему. Николаю оставалось лишь решить: действительно ли он любит ее или только влюблен и, если любит, должен ли жениться на ней или все предоставить стечению обстоятельств… Об этом он собирался как-нибудь переговорить с Ефремом, написать Верусе, посоветоваться с Ильей Финогенычем, вообще крепко и серьезно подумать, но как-то не собрался и все утешал себя: «Успеется! Не уйдет!» Правда, до него достигали слухи, что Грунька «гуляет» с Алешкой Козлихиным, но, ввиду ее все возрастающей ласковости, он не верил этим слухам и только самодовольно усмехался да притворялся, что ревнует… И прелесть надежд даже выигрывала, осложненная такою притворною ревностью.
Вдруг он услыхал, что Козлихины снова заслали к Нечаевым сватов и Грунька согласилась, хотя и говорили, что Причитала сверх всякого обычая и даже билась головой об стену. Николай так и закипел. Спустя несколько дней после сватовства в риге сортировали пшеницу. В числе поденных были Грунька и Дашка. Грунька казалась грустною и особенно была ласкова с Николаем. Но его возмущало такое вероломство. Когда после обеда девки легли отдыхать, он подошел к ним и, запинаясь от невероятного чувства обиды, сказал Груньке:
— По-настоящему, застрелить тебя мало.
— Что так, миленький? — ответила Грунька, нежно заглядывая ему в глаза.
— А то!.. Мне черт с тобой, что ты замуж выходишь, но зачем обманывать?.. Сама с Алешкой гуляешь, а сама… — и он затруднился, что добавить.
Грунька вспыхнула, вскочила и с видом самого уничтожающего презрения посмотрела на него. Как ни странно, но Николай обрадовался: он подумал, что Груньку оболгали и она рассердилась на клевету. Увы, его радость оказалась преждевременною.
— Ворона!.. Два года с тобой маюсь! — заговорила Грунька, отчеканивая каждое слово и все сердитее и презрительнее сверкая глазами. — Жевали дураку… в рот клали!.. Нет, хрустко! Еще пожуйте!.. Ты вспомни, олух, чего тогда, по весне-то, набормотал?.. У, ворона! Ну, гуляю, — тебе что за дело? Ноне с Алешкой, завтра с Митрошкой, а ты гляди да облизывайся. Убирайся к родимцу… не торчи… и без тебя тошно! — и, круто повернувшись, она легла, закрывшись совсем с головою.
Рано наступившее ненастье застало экономию врасплох.
Скирды были не накрыты, гречиха недомолочена, хлеб невеянный лежал в воротах; не успели нарубить хворост, взметать под яровое, вымочить коноплю. Все это приходилось делать урывками, ловить часы, когда затихал дождик, управляться кое-как, суетливо, беспорядочно. Мартин Лукьяныч выходил из себя, злился, довел до совершенной растерянности всех своих начальников, так что, когда по возможности прибрались и ненастье пошло уже беспромежуточное, а вместо всяких хлопот наступила сплошная скука, многие вздохнули свободнее.
Но зато ах какая беспросветная, гнетущая, удручающая скука!.. «Ну, погодка!» — восклицали во всех концах усадьбы, и в это восклицание вкладывалось столько посторонних погоде соображений, столько трепета перед грядущим, что казалось — Гарденино накануне погибели.
Два часа. В доме управителя пасмурно, неуютно, сыро.
Николай читает, близко нагнувшись к страницам, и все думает: «Не бросить ли?» Маятник тоскливо повторяет «тик-так… тик-так…». Мартин Лукьяныч храпит в соседней комнате. Но вот кровать скрипит, слышится заспанный голос: «Квасу, Матрена!» — и спустя несколько минут, с измятым лицом и причесываясь на ходу, появляется Мартин Лукьяныч.
— Все льет? — спрашивает он сердито.
— Все льет, — отвечает Николай со вздохом.
Мартин Лукьяныч ходит, курит, вздыхает, глядит в окно, как надвигаются бесконечные вереницы сизых, синих и серых туч, как моросит мельчайший дождик. Бывало, в такое ненастье то завернет Фелицата Никаноровна и побеседует о старине, о божественном, о том, задалась ли капуста и отчего бахчевый огурец не в пример слаще огородного; то придет Капитон Аверьяныч, пошутит, ежели в духе, и, во всяком случае, поговорит о лошадях, спросит, что пишут в газетах, посоветуется, то, наконец, развеселит Агей Данилыч каким-нибудь чудачеством… Теперь же — никого, кроме Капитона Аверьяныча, да и тот сделался таким, что лучше его не видеть.
— Что ты читаешь, Николя? — спрашивает Мартин Лукьяныч, накурившись и наглядевшись в окно до одури.
— Всеобщую историю, папаша.
— Это для какой же надобности?
— Как для какой?.. Чтобы знать.
— Ну-кось, прочитай вслух.
Николай начинал о гвельфах и гиббелинах. Мартин Лукьяныч, однако, скоро прервал его.
— Черт знает что! — восклицал он сердито. — Гвельфы! Какое кому дело до них, анафемов?.. Лучше бы путным чем занялся. Вон Ефрем начитался дурацких книг, да и поднял руку на отца. Смотри, брат… — Мартин Лукьяныч искал, к чему бы придраться. — Выборку для отчета начал составлять?
— Нет-с.
— А отчего?
— Успеется еще, папаша.
— Так. Дурацкие книги не ждут, а барская работа успеется?.. Болван! За что тебе жалованье дают? Ведь не щепки, дубина эдакая, — деньги, деньги получаешь!.. Отец трудится, хлопочет, ночей не спит… Все наперекор! Все наперекор норовишь… Ты думаешь, я не видел — у вас с Ефремом-то печки-лавочки завелись? Аль Илья Финогенов… Как ты смел в знакомство-то вступить без моего разрешения? Что такое Илья Финогенов? Весь свой век блаженным слывет, — недаром и прозванье ему «француз», а ты, дубина, в приказчики к нему просишься! Видно, Илья-то Финогенов тебе дороже отца! Ты что, тоже собираешься убить меня, подобно как Ефремка убил родителей?
Мартин Лукьяныч мало-помалу впал в лирический тон.
— Погоди, — говорил он, — может, господь даст, скоро и сам уберусь. Может, придется идти к сестре Анне да приюта просить на старости лет… романы с ней читать!