Тот в монастырь, того сын введет в повреждение ума…
Ноне Ефремку к барскому столу приглашают, завтра Еремку какого-нибудь. То на мужицких ребят деньги швыряем, а то, может, и Гарденино в сиволапое царство отдадим… Погоди, и сам уберусь Николай кусал губы, проклинал свою разнесчастную жизнь, готов был крикнуть: «Замолчите вы, Христа ради!
Уйду куда глаза глядят»… А сумрак в комнатах сгущался, половицы поскрипывали под тяжелыми шагами Мартина Лукьяныча, и маятник с неумолимою безотрадностью отчеканивал: «тик-так… тик- так».
Вечер. Пришли начальники, — больше по обычаю, потому что приказывать решительно нечего. Все молчат, переминаясь с ноги на ногу; то один вздохнет из глубины сердечной, то другой. Мартин Лукьяныч ходит, ходит, обволакиваясь облаками дыма… Бывало, староста Ивлий хоть деревенские новости сообщал, а теперь и тех не оказывается: такое уж промежуточное время.
— Что, не заметно, чтоб распогоживалось? — спрашивает Мартин Лукьяныч.
— Все льет-с.
— И ветер не поворачивает?
— И ветер с гнилой стороны-с.
— Эхма!.. О, господи!.. Доколе будя!.. — слышится прискорбный шепот. Наплывшая свеча трещит, стекла плачут, ненастная ночь заглядывает в окна, маятник отбивает с неумолимою безнадежностью: «тик-так… тик-так…»
И вот в один из таких томительнейших вечеров в усадьбе зазвенел колокольчик. Мартин Лукьяныч моментально остановился. У Николая застыло перо в руке. Унылые лица начальников оживились. Все насторожили уши и слегка наклонили головы, жадно прислушиваясь. Колокольчик побрякивал все ближе и ближе.
— Староста, узнай, — приказал Мартин Лукьяныч.
Дядя Ивлий опрометью выбежал на крыльцо и спустя несколько секунд появился сияющий.
— Надо быть, к вам, Мартин Лукьяныч. Поворачивают!.. И колокольчик ямской-с, — доложил он с возбужденным видом.
Вслед за этим у крыльца раздался топот.
— Матрена, самовар! — крикнул Мартин Лукьяныч добрым и довольным голосом.
Староста, ключник, овчар, садовник, мельник, а вслед за ними и Николай гурьбою бросились на крыльцо.
— Боже мой, какая отвратительная погода!.. Это вы, Рахманный? Здравствуйте, здравствуйте. Как вам не стыдно, до сих пор не знаете, что «прогресс» пишется вовсе, вовсе не через ять! — защебетал в сенях звонкий, веселый, свежий голос. — Ну, что в школе? Надеюсь, все готово? Пожалуйста, скажите накормить и согреть ямщика. Он так озяб…
Через минуту в комнату входила Веруся Турчанинова.
Право, точно солнечный луч ворвался в пасмурное обиталище управителя. Скуки как не бывало, уныние исчезло, мысли о грядущем прекратились. Самый маятник и тот застучал как-то веселее. Вносили вещи, подавали самовар, гремели посудой, двигали стульями. Матрена разводила плиту, начальники перешептывались и с любопытством выглядывали из передней, Николай суетился в каком-то радостном опьянении… Мартин Лукьяныч тщетно силился сохранить свое достоинство: лицо его невольно осклаблялось. Живая, как ртуть, румяная, добрая девушка ходила туда и сюда, заглядывала в книги, мимоходом прочитывала заглавия, посмотрела в конторский настежь открытый шкаф, вырвала полотенце из рук Николая, вымыла и вытерла посуду и непрерывно звенела своим низким контральтовым голоском, засыпала вопросами, говорила о Воронеже, о литературных и политических новостях, о ямщике, у которого, оказывается, пятый год болеет жена, о том, какие возмутительные беспорядки на железной дороге и как грубы кондуктора с народом.
Мартин Лукьяныч хотел отпустить начальников, позвал их… Но Веруся перебила его, осведомилась, что это за люди, и, узнав, в чем состояла должность каждого, тотчас же попросила старосту, чтобы завтра же повестил о приезде учительницы и что она ждет ребят в школу. Потом принялась расспрашивать начальников, есть ли у них дети и каких лет, и мальчики или девочки, и тоже просила проводить в школу.
— Вы только посмотрите, — убеждала она, — скверно буду учить — назад возьмете… Только посмотрите! Вы скажете: я и молода, и глупа, и обычаев ваших не признаю… то есть сечь, например, или вообще наказывать…
Но это все вздор, и лучше всего попробовать: может быть, и прекрасно пойдет дело?
Одним словом, Веруся произвела полнейший переполох и не то что понравилась, — в Гарденине насчет этого были туги, — но возбудила приятное и глубокое любопытство.
А Мартину Лукьянычу она решительно нравилась. В первый же вечер он выслушал от нее несколько странных замечаний: «Послушайте, как же вам не стыдно! Тридцать лет живете здесь и до сих пор не завели школы!», «Что вы читаете? Как не совестно не выписывать журнала!», «Правда ли, я слышала, что вы очень строгий? Вот уж не поверю: строгость гнусна, когда прилагается к беззащитным!», «Надеюсь, вы не берете штрафов. и вообще не тесните крестьян? Это такая мерзость!» Николай не знал, куда деваться, и делал Верусе таинственные знаки. Но, к его удивлению, Мартин Лукьяныч оставался благодзшным, относился к Верусе почтительно и с особым расположением. Конечно, тут много значило, что она была «настоящая барышня», дворянка, да еще образованная, одета хотя скромно, но все-таки видно, что не чета какой-нибудь поповне или даже купчихе. Конечно, и то много значило, что она явилась так кстати, рассеяла удручающую скуку, внесла столь приятное оживление. За всем тем Мартину Лукьянычу становилось как-то непривычно хорошо и от беззаботного смеха Веруси, и от ее прямых, искренних и, если можно выразиться, столь внезапных слов, и от ее лица, пышущего какою-то красивою и веселою отважностью.
К полнейшему удовольствию Мартина Лукьяныча, Веруся согласилась столоваться у него. С тех пор в жизни управителя наступили маленькие, но опять-таки приятные реформы. Матрена хотя и ворчала, однако подчинялась Верусе. За обедом появились салфетки, скатерть без пятен, ножи и вилки без грязи, суповая чашка, — прежде Матрена приносила горячее прямо в тарелках, на которых неизменно отпечатлевались ее сальные пальцы. Пища стала вкуснее и разнообразнее. Чай тоже сделался вкуснее и перестал отдавать вениками, как прежде. И, кроме того, так приятно было пить из чистого, незахватанного стакана, так приятно было смотреть, с какою ловкостью управлялись пальчики Веруси с чайником, с посудою, с чистым полотенцем. И теперь обеды не проходили в молчании, за чаем не сидели, уткнувшись в книгу. Веруся беспрестанно находила, о чем говорить. Она спорила с Мартином Лукьянычем, горячо возмущалась его взглядами, вмешивалась в его распоряжения, произносила иногда такие вещи, что Николай только изумлялся ее смелости и еще более изумлялся тому, как относится к этой смелости отец. Скажи Николай одно такое слово, и невозможно описать, до какой степени разгневался бы Мартин Лукьяныч. А ей он отвечал: «Молоды, Вера Фоминишна! Проживете с наше, по-нашему и делать станете!» — и, как ни в чем не бывало, просил налить еще полтарелочки «щец».
Впрочем, однажды произошла размолвка. Как-то в глухую осень — уже начались заморозки — объездчики загнали огромный однодворческий табун. По обычаю, однодцорцам такие вольности не прощались, и Мартин Лукьяныч потребовал с них штраф по рублю с лошади. Толпа человек в сорок уныло слонялась по усадьбе, заглядывая на варок, где стояли на одной соломе и под крепким караулом их лошади, по целым часам дожидаясь у конторы, — в дом их не допускали, — дружно снимая шапки и падая на колени, лишь только управитель появлялся на крыльце.
Но Мартин Лукьяныч был беспощаден и все больше раздражался назойливыми мольбами и тем, что однодворцы не уходят из усадьбы.
В первый же раз, как Веруся увидала толпу, поразившую ее своим нищенским и сиротливым видом (в этих случаях и так называемые «богачи» надевали всякую рвань), и узнала, в чем дело, она стремительно вбежала в контору и, задыхаясь от негодования, вся в слезах, потребовала, чтоб Мартин Лукьяныч отпустил лошадей.
— Нельзя-с, — сухо ответствовал Мартин Лукьяныч, — этак избалуешь, хозяйничать невозможно.
— Но ведь это возмутительно, бессовестно! — кипятилась Веруся. — Они говорят: и трава-то теперь мерзлая.