что вот еще пройдет немного времени — сколько, он не знал с точностью: месяц, год, три, вообще немного, — и тогда случится так, что он бросит все прежнее, начнет совсем, совсем новую жизнь; тогда он все узнает, все прочитает, поедет в Петербург и Москву, то есть вообще туда, где множество «настоящих» образованных и развитых людей, где пишут и печатают книжки, станет там учиться естествознанию, «социальным наукам», станет «запасаться солидным развитием».
А пока даже было и некогда читать. Кбгда он утром выходил на крылечко, щурясь от молодых солнечных лучей, вздрагивая от прохлады, веявшей с Битюка, и садился заваривать чай, в степи уже давно разносился звон кос, свист подваливаемой травы. Немного погодя подъезжал Агафокл на своей пегашке и неизменно восклицал: «Друг! Миколушка! Чего раненько продрал глазки? Ты бы, голубчик мой сизенький, еще понежился… А меня, признаться, на зорьке взбудили, в рот им ягода!» После чая, за которым обыкновенно происходили деловые разговоры г докосит или не докосит сегодня боровская артель «на мысу», годится ли сгребать ряды в Тимохиной вершине, начинать ли в урочище Пьяный лог метать стога, — Агафокл укладывался вздремнуть часика на два, а Николай весела вскакивал на седло и скорою красивою иноходью выезжал мимо бугра, мимо старой ракиты в степь. Свежий, душистый, оживленный простор встречал его. Блестела роса, пестрели бесчисленные степные цветы, вспархивали из-под ног перепела, над головою, трепеща крылышками, заливались жаворонки, пронзительный свист сурка доносился с ближнего кургана, в траве перескакивали голубые стрекозы, перелетали разноцветные бабочки, зудели «кузнецы»; в низинных местах бродили голенастые кулички, плакала острокрылая чибеска. Пахло земляничкой, чабером, медом, горьковатым запахом полыни — всем, чем только благоухают степные травы в конце мая. Там и сям мерно, нога в ногу, двигались ряды косарей в белых рубашках, однообразно звенели и сверкали косы, с свистящим шумом падала в ряды высокая, росистая трава, или видно былог как пестрели копны темно- зелеными точками, гордо возвышались стога, ходили табуны, вился голубой дымок из куреней.
Иногда случалось, что Николай, вместо того чтобы прямо ехать к косарям, пускал лошадь подальше от того места, где виднелся народ, пробирался какою-нибудь лощиной туда, где еще не начинали косить, где было пустынно.
Там он слезал с седла, пускал Казачка на чумбуре щипать траву, а сам принимался искать землянику и с величайшимс чувством наслаждения бросал в рот душистые, обрызганные росой ягоды. Когда надоедало, ложился в высокую траву лицом вверх и, не отрываясь, долго, долго смотрел на небо. Вечно разнообразное, оно рождало разнообразные настроения в душе Николая. Смотря по тому, какие облака виднелись на лазури, как они двигались — быстро ли гнало их ветром или медленно, низко или высоко над землею, или небо было безоблачно, распростиралось бесконечною темно-синею сверкающею бездной, — смотря по этому складывались и мысли Николая, слагались мечты! Какие мысли, какие мечты, он и сам не мог бы ответить, — так это было смутно, тонко, мимолетно, так было похоже на сонные грезы. Он одно только мог сказать: все, о чем мечталось и думалось в это время, на какой-то странно высокий и торжественный лад подымало его душу, волновало ее радостью, не похожею на другие радости, смущало несказанною грустью. Обыкновенно в первые минуты, когда бросался в траву и ненамеренно обращал к небу глаза, он додумывал прежнее, — о том, сгребать ли сено, о том, что книга «О происхождении человека» во многом не понятна ему, хотя ужасно интересна и убедительна, о том, как хороши стихи Некрасова, как ловко разнес Писарев Пушкина и какой гениальный писатель Омулевский, о том, что-то теперь делают Татьяна, и Иван Федотыч, и Грунька Нечаева, и как хороша однодворка Машка, и как ловко поют песни воровские косари. Но мало-помалу рассеивались и погасали эти прежние мысли, в душе вырастало что-то новое, важное, в соответствии с тем, о чем говорили небеса. А небеса именно говорили, потому что все, чем звучала степь: серебристые переливы жаворонков, плач чибески в ближней лощине, непрерывный звон кузнечиков, едва уловимый шепот травы, копошенье козявки у самого уха, дальнее звяканье, свист, удары молота по железу, — все это подымалось к небу, преображало царствующее там безмолвие, оживляло холодную и загадочную немоту.
Николаю случалось иногда заставать себя с лицом, мокрым от слез, с сердцем, прыгающим в груди от какойто странной радости. Тогда он сам удивлялся на самого себя, стыдился самого себя, с усилием старался вернуться на прежнее, старался думать об Огюсте Конте, о «мыслящем пролетариате», о том, как хорошо быть «трезвым реалистом», о том, что беден и несчастен русский народ. Это иногда удавалось, иногда нет. Чаще же всего от того настроения он переходил в настроение восторга, что так хорошо, так просторно кругом, так раздольна и красива степь.
Он тихо затягивал протяжную мужицкую песню, или перекладывал на свой собственный голос стихи Кольцова, или, наконец, вынимал записную книжечку и слагал рифмы, в которых воспевались все та же степь, те же курганы, те же косари, и костры у куреней, и синяя даль, и заунывные песни. Это, впрочем, с одной только стороны, с другой же — в рифмы неизбежно вмещалась и так называемая «гражданская скорбь», без которой, по теперешнему мнению Николая, не могла существовать истинная поэзия. Правда, «гражданская скорбь» несколько затрудняла Николая; жизнь его до сих пор протекала так, что мужицкая бедность, и теснота, и обездоленность как-то проходили мимо него, не бросались ему в глаза, не врезались в воображение, — одним словом, он сам, говоря по совести, решительно не примечал, что «где народ, там и стон»… Но об этом говорили умные книжки, об этом говорил Косьма Васильич Рукодеев, об этом, наконец, с необыкновенною для Николая силой говорили стихи Некрасова. И он насильственно втеснял в свои рифмы то, что вынес из всех этих влиятельных внушений. Но все-таки ему казалось явным несообразнее с прискорбием описывать гарденинских, боровских, тягулинских мужиков, то есть тех, которых он знал и в жизни которых, казалось ему, не было никаких причин припевать, как в «Коробейниках»: «Холодно, странничек, холодно, голодно, родименький, голодно»… И вот, отвлекаясь мыслью от тех мужиков, которых он знал, он описывал воображаемых мужиков, и не здесь, а где-нибудь в неопределенном месте, в таком, которое лучше подходило бы к рифме, — на Каме, на Волге, на Оке, — и описывал уже, не жалея мрачных красок, не жалея негодующих слов, рыданий и даже крови. И, случалось, плакивал над своим воображаемым мужичком и над его воображаемыми страданиями…
Но не все лежать, нужно было ехать к рабочим. Солнце стояло высоко, роса обсохла, бабы и девки высыпали сгребать ряды, мужики метали стога, косы свистели глуше и медленнее. Николай ездил от артели к артели, просил, чтобы не оставляли высоких подрядьев, не пускали лошадей далеко от куреней, чище сгребали сено, круче метали стога. Иногда заподозревал, что на его слова не обращают внимания, замечал лениво-равнодушные лица в ответ на просьбы, небрежные улыбки и тогда вспыхивал, выпрямлялся на стременах и, до боли надсаживая себе грудь, кричал, ругался грубыми, непристойными словами. Точь-в- точь как Мартин Лукьяиыч в подобных же случаях, Николай не решился бы так ругаться с гарденинскими мужиками или вообще с барскими, но с однодворцами это было можно, потому что и ему свойственно было смотреть на них как на людей враждебной народности. Так по крайней мере было с начала покоса, но потом он уверился, что это не так, и уже стыдился ругаться и кричать на них, подобно исступленному. На девок же и баб, хотя они и были «галманки», он и сначала не решался кричать и вообще, подъезжая к ним, всякий раз был обуреваем непреодолимым смущением. Они не походили на барских еще больше, чем мужики: они были бойкие, речистые, скорые на дерзкое или насмешливое слово, на такие прибаутки, от которых барская девка сгорела бы со стыда. Особенно отличались этим солдатки. В таком обращении много было и дразнящего, но много и такого, что наводило на Николая страх.
— Сгребайте чище, бабы! — говорил он умоляющим голосом.
— Кае ж мы бабы?.. Аль табе выслепило! Ты що ль вянцы-тЪ на нас вздявал? — отвечала ему здоровенная, грудастая, с косою ниже пояса, девка Машка.
Кругом подымался смех и дальнейшие пояснения Машкиных слов.
— Пожалуйста, лучшие копны делайте, — просил он в другом месте, — ваши копны черт знает что!
— Каго-о-о? — насмешливо спрашивает отчаянная солдатка Макариха. — Табе що ж, взодрать их… — и выговаривала такое словечко, что Николай торопливо отъезжал, провожаемый дружным оглушительным хохотом.
Чаще же всего они с ним заговаривали первые, говорили ему, что он «пригоженький», звали приходить на улицу в курени, в нецензурных словах обещались, что будет весело и как весело. Они как бы спешили сорвать с него личину начальственной недоступности столь вольным и дерзким обращением.
Когда Николай ночью с высокого места смотрел на степь, его уже давно соблазняли костры в куренях, стройно-заунывные песни (однодворцы пели гораздо лучше барских), подмывающие звуки жалеек, ладный