— Ты так и не видал ее?
— Притащился я к Михайлову дню ко двору еле живой, да как порассказали мне про все, — сама Петровна и рассказывала, — я опять свалился. До рождества, почитай, пролежал, а об рождестве в Питер уехал, у Танеева в конюхах там жил… Вот ноне по весне только пришел, прямо на хутор сюда…
— Да тоска вот дюже грызет, — продолжал он каким-то апатичным, усталым голосом, — все стоит вот она в глазах, скучная да худая… Так и ноет сердце, так и сосет… В Питере плохо, думал, как нa степь вернусь — легче будет… Как же, полегчает!.. Надысь наказывала повидаться, закаменело мое сердце — не пошел, а наутро хоть бы удавиться в пору… Тоска одолела…
Он замолчал и лег вниз лицом.
Лошади почти все уже улеглись и тихо хрустели, пережевывая траву. Изредка раздавалось шумное фырканье, резко тревожа сонный воздух, и опять вставала тишь над степью… На западе, у самого горизонта, едва мерцала узкая белесоватая полоска — остаток вечерней зари. Темное, почти черное, небо сверкало крупными звездами. Изредка какая-либо из них быстро скатывалась куда-то и исчезала, оставляя на мгновение огненный след… Куда она уносилась, эта звездочка?..
Тяжело становилось на душе после рассказа «Полоумного»… Тяжело было сознание того, что вот наряду с этой роскошной природой, наряду с этим широким простором и земли благодатной и чистого, вольного воздуха, {560} может существовать горе — не измышленное, а действительное, реальное, неумолимое…
Сдержанное рыдание послышалось… Я испуганно наклонился к Егору. Он весь конвульсивно вздрагивал, зажимая лицо руками. Плечи его тяжело приподнимались… Рыдание было хриплое, сухое, злобное… Я вспомнил почему-то о своем тихом семейном уголке, о своей беспечальной юности, о своей любви…
пронеслось по-над степью со стороны хутора.
— отозвалось в роще жидкое эхо.
Эхо чуть слышно откликнулось;
Песня приближалась к нам. Егор утих; лишь судорожное движение плеч доказывало его усилия сдержать стоны и вопли…
— Е-го-ор! — послышалось из темноты. То был голос Петрухи.
За окликом конское ржание послышалось. Из табуна звонко ответили на него. Лежавшие лошади стали вставать: их красивые силуэты зачернелись около нас. Егор поднялся. Зычно крикнул он в ответ Петрухе и пошел в середину табуна. Через пять минут он уж сидел на своей лошадке и сгонял табун. И он сам и лошадка его казались черными и резко выделялись на звездном небе…
Ржание, фырканье, окрики понеслись над степью, побежали в глубокое поднебесье… Я взял ружье и побрел вслед за табуном. Петруха подъехал к нам и поехал возле меня. {561}
— Что, ведь правда — полоумный? — спросил он меня шепотом и кивнул в сторону Егора. Я промолчал. Он опять вполголоса затянул свою песенку, изредка прерывая ее зычным окриком… Впереди табуна ехал Егор.
— Э-эх! — каким-то тоскливым стоном вырвалось у него. Я вздрогнул… Петруха перестал мурлыкать свою «беседушку» и за что-то ругательски изругал своего мерина…
затянул Егор.
— Эка голосина-то! — шепнул мне Петруха.
Правда, голос был хорош: звонкий, тягучий…
…Только уж больно тосклив да жалостлив был этот голос… Словно не песню он пел, а слезную жалобу какую-то… Слушаешь, слушаешь ту песню, дело идет в ней о дороженьке, что пролегала по широкому, чистому полю, а так и чудится, что то не о дорожке идет речь, а о жизни, безвременно загубленной, о доле бесталанной, о любви опозоренной…