вам и скажет: 'Душевный человек'…
Архип на мгновение оторвался от блюдечка с чаем и насмешливо скривил лицо. Но Ежиков ничего не замечал: засунув руку за борт своего пиджачка, он другою с нервическим беспокойством пощипывал свою бородку и то присаживался на кончик стула, то нетерпеливо вскакивал с него и быстрыми шагами мерил комнату. Взгляд его глубоких глаз был тускл и рассеян. И, казалось, не на вас он был устремлен, а куда-то внутрь, где с мучительным упорством следил за развитием какой-то тяжелой мысли.
Вьюга с неутомимым постоянством била в окна, металась и шумела. Сугробы, видимо, возвышались. Самовар едва заметно звенел однообразным, надоскучным звоном.
— О, поймите же, — продолжал Ежиков, — что мне вовсе, совсем не нужно это милое качество 'душевного человека'… Что такое 'душевный человек'? Тряпка ваш душевный человек… Ну да, тряпка!.. Но допустим — я тряпка… пускай так… Это он верно насчет 'пальтеца'-то сказал, и этого бы по-настоящему делать не следовало… Но есть же во мне что-нибудь, кроме-то тряпки? Есть же!.. и притом нечто неизмеримо важнейшее, чем все мои тряпичные свойства… О, неизмеримо важнейшее!.. Деревня бедна, да?.. Голодуха, дифтерит и проч., и проч… О да, деревня очень бедна!.. И это ужасно важно, необыкновенно важно… Да, важно. Но видите ли, тут возникает вопрос, что важней — то ли, что у Макарки хлеба нет, или Макаркина вера, что солнце 'в лунки' 1 на ночь прячется, и что власть какая-то мифическая {232} завтра землю переделит, и к нему, Макарке, барский яровой клин отойдет (может быть «завтра», а может быть и не завтра, а через неделю, через год, через десять лет, наконец! — в скобках заметил Ежиков, — и эту неопределенность времени, вы заметьте… Вы не забудьте, что мне незачем навoзить мой десятинный надел, ибо завтра, сегодня даже, к моим услугам целый барский «клин»… О, вы это заметьте и не забудьте!). Итак, что важнее?.. Человек-тряпка — (они называют это 'душевный человек') — заложит «пальтецо» и накормит Макарку, а Макарка набьет брюхо да опять насчет «лунок» мечтать примется… О, я знаю, что я подлость говорю, презирая Макаркино брюхо… Вы простите и извините меня… Непременно извините… Но все это вздор… Вы понимаете меня?.. О, конечно, понимаете!.. Макаркино брюхо очень важно, чрезвычайно важно… Но с другой стороны, оно галиматья… Или не так: оно важно, видите, но в сравнении с «лунками» оно ничтожно… Именно, ничтожно. — Ну, вот теперь и скажите. 'Душевный человек' — будем называть, как они — кроме того, что Макарку накормит, положим, имеет еще целый запас всяческих знаний, для деревни просто драгоценных: и об «лунках», и… о прочем. Все, до чего додумалась наука по части «лунок», все, что выработали самые здравые человеческие отношения (это по части барского ярового клина) — он предлагает деревне… И не думайте, чтобы деревня пренебрегала этим запасом… О нет, иначе я бы не жил… Но, боже мой, — в конце концов Макаркина сытость (временная, заметьте, ибо «пальтецо» у меня одно) — составляет мое реноме, а мнения всех этих Коперников, Галилеев и Ньютонов насчет «лунок»… О, за эти мнения я прослываю «блаженным», или нет, виноват, мужички благодушны… не «блаженным», а «блаженненьким». (Серафим Николаич желчно рассмеялся.) Знаете ли, как я думал о них, об их бедноте… О, я не знаю… Я ночей не спал… Ах, помните «Мцыри» ('юнкерского поэта', — заметил он в скобках и опять желчно засмеялся).
— Но это все вздор! — внезапно заключил он и внезапно же вспыхнул до корня волос, — и это неважно… И вообразите! — с новою силой воскликнул он, увлекаясь своею мыслью. — Все, к чему я готовился, все, чем я запасался с неутомимым рвением, все, для чего я бросил гимназию с ее Кикеронами и Саллюстиями (у нас почему-то произносили не Цицерон, а Кикерон), с ее ранжиром и тупоумнейшим фарисейством — все это оказалось совершенно ненужным… Все эти там физики, астрономии, все эти — заметьте, элементарные — понятия о боге, о правде, о свободе, все это, повторяю, оказалось самым чистосердечнейшим балластом… Впрочем, я уж говорил это… Знаете ли — я повторяюсь… Но это вздор, и вы простите… Ну, и что же? Ну, и не будь во мне тряпичных свойств (заметьте, чисто природных), не таись во мне качеств 'душевного человека', и не сопровождайся эти качества ежемесячным двенадцатирублевым бюджетом (это в море-то, — что я говорю! — в бездне-то народных нужд…), деревня даже не узнала бы: друг ли я ей, враг ли… И вот, смотрите теперь: первейший мой благоприятель, Архип Лукич, водворив меня посредством вожжей в «енаральство», когда-нибудь за косушкой пожалел бы обо мне, о 'господине Серафиме' (о, непременно бы пожалел!), но никогда бы и не вспомнил о том запасе знания, который исчез из деревни вместе с исчезновением господина Серафима… Знаете ли, это что-то такое… такое нелепое и такое даже ужасное, что я не знаю… не знаю… Простите я повторяюсь… Но… и извините, пожалуйста.
Ежиков вдруг смутился и, как провинившийся школьник, опустился на стул.
Архип все время преспокойно тянул чай (боже, сколько он опорожнил чашек!), отдувался и отирал платком пот, изредка насмешливо покачивая своею огненно-рыжей головою. После того как Серафим Николаич умолк, он шумно и наскоро высосал последнюю каплю чая с блюдечка и произнес, обращаясь ко мне:
— Насчет лунок — это он верно. Народ глуп. Народ сказывает, что за морем лунки накопаны, одна подле другой, и на закате и на восходе… Вот в эти лунки солнце и хоронится на ночь. Знамо, брешут! {234}
— Это верно, что брешут, — согласился я, — как же солнце может прятаться в лунки, коли оно наутро совсем с другой стороны выходит?
— А уж это планида! — развел руками Архип.
— Что за слово такое! — с негодованием вскрикнул Ежиков и, как ужаленный, вскочил со стула, — ну, что это за планида, скажи, сделай милость?
— Вона! известно что — произволение!
На этот раз развел руками Ежиков.
— Вы ведь что думаете, — обратился он ко мне, — ведь он говорит теперь: 'Народ глуп', — но знаете ли, я положительно уверен, что сам он в эти «лунки» верит и ничем вы его с них не собьете… О, ни за что не собьете!.. И это, знаете, просто ужасно… Ужасно!.. — Он опять скорыми и частыми шажками заходил по комнате и порывисто задергал свою бородку…
Архип не сразу ответил. Он сначала встал, степенно помолился, поблагодарил 'за чай, за сахар' и, уж выходя из комнаты, небрежно проронил:
— Уж как ты там хошь, Миколаич, а земле тоже вертеться не приходится. Это уж прямо надо сказать. Это ведь, паря, не веретено!..
Впрочем, Архип не придавал, по-видимому, особого значения солнечной системе, ибо разговор о ней поддерживал вяло. Далеко не с таким интересом, как вопрос о «братьх» и «енаральстве».
— Видите, видите! — возмущался Серафим Николаич неуважением Архипа к авторитету 'Коперников, Галилеев и Ньютонов'.
По уходе Архипа и после того как Ежиков почти совершенно уже успокоился, я полюбопытствовал узнать, в чем же видит он raison detre своего проживания в деревне, если деревня эта остается совершенно чужда ему, как вместилищу 'драгоценных знаний'.
— Как бы вам сказать… — ответил он, — как ни грустно признаться, но только роль капли, долбящей камень, дает мне мир с моею совестью… Только роль капли. О, это не романтично, знаете, и от этой капли до белой лошади красавца Лафайета и до красивых шелковых знамен очень далеко, но, видите ли, вся суть-то пока в этом… О, слова нет, это тяжело, ужасно тяжело, но это и единственный путь наш… И, знаете ли, у этого сухого и как {235} бы невыразимо прозаичного пути есть своя подкладка, которая пожалуй что и любому поэту дала бы богатую тему!.. — Ежиков оживился и заблестел. Помирить народ с 'детьми бича', расширить его мысль, просветить его разум и, главное, снять повязку с его глаз, научить его различать врагов от друзей своих… о, это, знаете ли, такая задача, такая… И задачу эту именно нам, интеллигенции, необходимо, неизбежно надо выполнить… И необходимо отучить народ судить о нас либо как о барах, либо — о блаженных шутах каких-то, о каких-то немцах с русской речью — вот что необыкновенно важно!.. И этот